– Я отворил дверь и вошел в большую комнату, но за ней была другая, третья. Я шел по комнатам, каждую минуту ожидая увидеть что-то, что меня поразит, боясь увидеть и, кажется, уже нетерпеливо желая. Наконец я дошел до комнаты, в которой стоял гроб. Я увидел бабушку. Она лежала в гробу и смотрела на меня. Я подошел и заговорил с ней – уж не помню о чем, – она села, и мы обнялись. Она жадно смотрела на меня, а я целовал ей холодные руки. Она тоже стала целовать мне руку. Я почувствовал, как она старается прокусить мне кожу – вот здесь!.. Почему вы побледнели? – спокойно спросил вдруг Лермонтов. – Этот сон предвещает дурное?
– Я убеждена в том, что дурные сны всегда к счастью! Но обещайте мне никогда не рассказывать такие ужасные и удивительно неинтересные сны. Я вас прощаю только по одной причине.
– По какой?
– Я знаю, вы стремитесь к бедному Пушкину.
– Откуда вы знаете?
– Женщина угадывает не тогда, когда она любит, а когда ее любят.
– Вы правы, графиня. Пусть свет зол, но сегодня я счастливее, чем когда-либо! – Лермонтов притопнул ногой. – Я веселее любого пьяницы, распевающего на улице.
И он чуть не бегом пустился вниз, в швейцарскую, пахнущую кофеем и шубами.
При поворотах, на раскатах казалось ему временами, что сани застывают, хотя и заваливался вбок зад кучера, хотя хрипела и мелькала ногами лошадь, хотя и неслись по сторонам дома, блистающие витрины, фронтоны с колоннами, львы, решетки, народ, сани, вывески, хотя и заводил с верхов и все понижал неудержимо, со звериным восторгом и сладострастием, свой крик его кучер: «Пади-пади-и-и!..»
– Стой! – закричал он кучеру после третьего или четвертого визита и вынул брегет. – Поворачивай на Мойку, к Певческому мосту! Пошел!
И в пять часов он подъехал к дому княгини Волконской на Мойке.
– Нет дома! – сказали ему, а на вопрос:
– Скоро ли будет? – отвечали:
– Скоро!
Он вышел опять на мороз, вытирая лицо платком, испытывая даже некоторое облегчение от того, что еще не сейчас произойдет встреча, опять сел в сани и медленно тронулся, раздумывая, к кому бы еще заехать.
Но, перевалив Певческий мост, поворотив было на Миллионную, он вдруг велел остановиться и ждать, а сам вылез и стал медленно ходить по Зимней канавке, выходя каждый раз на Мойку.
Думал ли он о поэзии?
Или думал о том, как поедет вечером в Павловск, как будет мчаться на тройке по пустынной дороге, а потом в красном жару свечей и лампад слушать песни цыган?
Стало темнеть, стало все блекнуть, мертветь, глохнуть – и пошел редкий, медленный пушистый снег. Лермонтов миновал Миллионную и прошел даже к Неве. Он увидел черные стены Эрмитажа, синюю прямую полосу льда и снега на Зимней канавке, уходящую под мост, на Неву, и прощальную, последнюю светлоту на западе, пересеченную чернотой горбатого моста и аркой перехода в Эрмитаж.
Фонарщики уже зажигали фонари на улицах. В окнах загорались огни, и теплым и милым был их желтый свет на всем холодном и синем.
Ветер, несколько раз задувавший днем, улегся совсем. Снег падал отвесно и был так пушист и сух, что не держался на кивере, на шинели, слетал от малейшего движения.
Отовсюду слышались визг и хруст снега, храп лошадей, покрики лихачей, голоса седоков, смех женщин… Раза два Лермонтова окликнули, но он не отозвался, не поворотил головы.
Опять подошел он к Мойке и взглянул на дом Волконской. В квартире Пушкина тоже зажигали свет. Золотистое пятно свечи плавало из комнаты в комнату, из окна в окно, и они начинали светиться от разгорающихся канделябров. Но шторы тотчас задернули, окна погасли и стали отливать синим холодом.
В последний раз он вынул брегет и нажал замерзшей рукой. |