Изменить размер шрифта - +
. Уже шестнадцать дочери… Но… с Ириной мы давно разошлись… Так уж получилось… Сейчас вот ездил в Саратов навещать… А дочурка у меня – умница! Красавица – вся в мать… Языки «глотает» запросто! Вот окончит школу и – в иняз. Да и вообще – хороший вырос, добрый человечек…

– Ну вот, – хмыкнул Андрей, отвинчивая пробку с коньячной бутылки. – На первый тост, считай, с тобой наскребли… Я же тоже к своим-то ездил… Уже три года с Ольгой врозь живем… Так что давай потянем за холостяцкое святое братство…

– Извини, Андрюша, – мягко возразил Славкин, и улыбка сошла с его лица. – Давай за это – по второй… А первый не чокаясь…

– Прости, Санек… Забыл, что ты воевал… Да и мне, можно сказать, вроде как… тоже пришлось… Так что есть… кого помянуть…

– Где?

– Потом расскажу… – увильнул от ответа Андрей. – Ну, давай, Сань, – поехали.

Пили. Закусывали. Гоготали во все горло, вспоминая свои былые бесчисленные молодецкие забавы и каверзы. И вроде как теплее на душе становилось. И легче вроде.

А потом и о серьезном речь зашла. Куда уж без этого? Да еще и коньяк, конечно, язык подразвязал.

Первым Саня исповедался. Внешне бесстрастно, еще не сильно захмелел к тому времени, делился воспоминаниями о своей тяжелой и страшной боевой работе. Делился скупо, по капле, без каких-либо красочных ненужных описаний. Потому и крепко хватали его слова за сердце. И першило в горле. И руки непроизвольно сжимались в кулаки. И словно виделось все воочию… Газни… Кандагар… Горящий кишлак под Калатом… Оторванные взрывом ножки ребенка… Блестящие цинки «двухсотых» в раскаленном чреве вертолета… Один на одном, как ящички в архиве…

Слушал его молча, не перебивая. Пускай до конца выговорится, облегчит душу. Да и время не торопил. Совсем не хотелось почему-то в свою очередь сокровенным делиться. И даже с ним – с проверенным и верным другом. Уж слишком личное все!.. Слишком!

Но все равно пришлось. Как ни юли, а куда ты денешься после стольких дружеских откровений. И в момент словно кто-то на плечи каменную глыбу навалил. Слова больные и убогие рождались у него внутри долго и мучительно, как режущиеся молочные зубы у младенца. Изо всех сил напрягал и напрягал себя, стараясь рассказывать обо всем по порядку. Почти обо всем. Почти без утайки. И снова вставали перед ним страшные картины из прошлого… Дикая бойня на таежной заимке… Петрович на полу с перерезанным горлом… Серега – с торчащим из затылка напильником… Извивающееся в пламени горящего снегохода тело Глотова… Его истошный предсмертный вопль… И остекленевшие, широко распахнутые глаза Трифона… И срезанные пулеметной очередью кержаки, падающие на землю, как сбитые пустые кегли… И бьющее по натянутым нервам предсмертное ржанье Моркошки из ловчей ямы…

А потом, когда уже стал окончательно задыхаться, словно горло опять, как когда-то, перехватило прочною стальной удавкой – и белое восковое лицо лежащей в гробу Танюшки… И рыжий непослушный завиток ее волос, выбившийся из-под желтой пергаментной полоски на лбу с золочеными буковками отпечатанной на ней молитвы… И стылый обжигающий холод ее щеки – на своих твердеющих и отмирающих губах…

Продолжили в вагоне-ресторане. Естественно – не хватило. Но теперь уже никто не мог им помешать. Никого вокруг уже не замечали. В переполненном народом шумном помещении для них теперь как будто бы стояла полная, первозданная тишина.

Да и выплеснув наболевшее, теперь уже все больше молчали. И пили. Пили – без тостов.

Быстрый переход