Это была бесчеловечная мораль, рассчитанная на то, чтобы вырастить из нас зверят, способных удержаться на плаву в жестоком и беспощадном мире».
Вольф потом удивлялся, что никак не мог четко представить лицо матери, вспоминались лишь глаза, полные любви и сострадания к детям. Когда отец наказывал их, она грустила, иногда до слез, и приговаривала: «Тише! Не так сильно!» Если перечила отцу, то так, чтобы дети не слышали. Вольфу казалось, что ему она уделяет внимания больше, чем братьям, потому что он лучше учился и выглядел болезненным ребенком. «Не надо меня так нежно обнимать», – однажды подумал он, но не сказал, словно предчувствуя судьбу братьев. И еще он помнил, что мама была бледной. Даже у горячей плиты кровь не приливала к лицу. Она редко выходила из дома, чаще летом, любила эту пору, тепло. Закончив дела по дому, шла в сад и смотрела, как отец ухаживает за яблонями. В эти минуты была спокойной, но вряд ли счастливой. Она всегда заботилась о своих детях и никому из соседей не позволяла ругать их. Лишь потом, дома, терпеливо объясняла кому-либо из братьев, в чем он был виноват или не прав. Когда мама болела, Вольф, конечно, жалел ее, но даже представить не мог, что мама, его мама, может навсегда уйти из жизни. Однажды во время ее болезни он так разволновался, что даже пропустил занятие в хедере, не отходил от ее кровати. Но отец, к удивлению Вольфа, на этот раз не наказал его, наверное, догадываясь или зная от лекаря, что мать больна тяжело…
Когда маму несли на погост, Вольф старался запомнить ее лицо и поразился его спокойствию. Казалось, она устала от жизни, от постоянных хлопот по хозяйству и сейчас впервые безмятежно отдыхает. Он запомнил ее ласки, нежность, добрые советы, но лицо, как потом ни силился, вспомнить не мог.
Зато резкое, злое лицо отца во время наказаний надолго запечатлелось в памяти до мельчайших черточек. Иногда люди, принесшие боль и обиду, запоминаются лучше, чем добрые, – таков один из парадоксов жизни. И облик отца в хорошем расположении духа, собирающего яблоки в саду, виделся ему расплывчатым, в дымке перегретого солнцем воздуха.
– Ты необычайный ребенок, – однажды заметил он Вольфу, – молчишь, когда я наказываю тебя, словно о чем-то задумываешься и не чувствуешь боли, и, чем сильнее я бью, тем бесстрастнее становится твое лицо, словно ты переходишь в другой мир, где не действует моя сила.
– Не знаю, папа, – сказал Вольф, – может быть, ты говоришь правду, но я плачу, когда ты наказываешь моих братьев, мне тяжело, когда ты бьешь их, особенно самого маленького и больного.
Отец нахмурился, отвел от сына глаза.
– Я делаю это ради вас самих, – стоял он на своем, – в жизни вам придется испытывать и терпеть куда большие муки!
– Страшные муки! – вдруг привстал с дивана Вольф. – Мне кажется, что я представляю их, папа! Мне страшно!
– Хотя ты и странный ребенок, – усмехнулся отец, – но не до такой же степени, чтобы видеть будущее! Интересно, а как выгляжу я? В твоей сумасбродной фантазии?
– По участи… ничем не лучше сыновей, – сказал Вольф и достал из кармана носовой платок, чтобы вытереть слезы, – не мучай меня расспросами о будущем!
– Ладно, сынок, – неожиданно смягчился отец и обнял Вольфа за плечи. – А что будет с мамой?
– Она не увидит твоих мучений! – истерично выкрикнул Вольф и выскочил из комнаты.
Больше они с отцом на эту тему не разговаривали.
Мессинг вспоминает: «Когда меня отдали в хедер – школу, организуемую для еврейской бедноты, занятия вел раввин и основным предметом, преподаваемым там, был Талмуд, молитвы из которого страница за страницей мы учили наизусть… У меня была отличная память, и в этом довольно бессмысленном занятии – зубрежке Талмуда – я преуспевал. |