|
"Это невыносимо", - я говорил, сидя с ней рядом на тех корнях бука, и они были твердые, как скелет. Я тогда впервые почуял присутствие тех врагов, которые меняются, но всегда они рядом; силы, против которых мы боремся. Безропотно сдаться - и речи не может быть. "Тебе по этой дороге, мир, - ты говоришь, - а мне вон туда". И - "Давай разведаем местность!" - я крикнул, и я вскочил, и побежал под гору, за мной Сьюзен, и мы увидели, как конюх шлепал по двору в резиновых сапогах. Далеко-далеко внизу, за толщей листвы, садовники мели лужок огромными метлами. Леди сидела, писала. Потрясенный, остолбенев, я подумал: "Я не могу помешать ни единому взмаху метлы. Они метут и метут. И леди все пишет и пишет". Как странно, - не можешь остановить эти метлы, ни прогнать эту леди. Так они и застряли во мне на всю жизнь. Это - как вдруг проснуться в Стонхендже, в кругу гигантских камней, в кругу духов, врагов. А потом тот лесной голубь выпорхнул из листвы. И - первый раз в жизни влюбившись - я сочинил фразу - стихи про лесного голубя из одной-единственной фразы, потому что в уме у меня вдруг проклюнулось что-то, окошко, прозрачность, сквозь которую видно всё. А потом - снова хлеб с маслом, и снова жужжание мух в детской под потолком, и на нем дрожат острова света, зыбкие, переливчатые, а с острых пальчиков люстры натекают по углам, у камина, синие лужи. День за днем, сидя за чаем, наблюдали мы эту картину.
Но мы все были разные. Тот воск, тот девственный воск, который покрывает хребет, таял на каждом по-своему. Урчанье конюха, завалившего девку в кустах крыжовника; рвущееся с веревки белье; мертвец в канаве; яблоня, застывшая под луной; крыса в червях; люстра, льющая синеву, - разное на воске у каждого отпечатывалось по-разному. Луиса ужасали свойства человеческой плоти; Роду наша жестокость; Сьюзен не могла делиться; Невил хотел порядка; Джинни любви; и так далее. Мы страдали ужасно, становясь отдельными существами.
Я, однако, уберегся от таких крайностей, пережил многих своих друзей, расплылся, поседел, стреляный воробей, как говорится, ибо панорама жизни, нет, не с крыши, но с четвертого этажа - вот что восхищает меня, а не то, что женщина сказала мужчине, даже если этот мужчина - я сам. И потому - как могли бы меня изводить в школе? Как могли меня травить? Скажем, наш директор входил в часовню, весь подавшись вперед так, будто при штормовом ветре он выходил на палубу военного корабля и отдавал команды сквозь рупор, ведь люди, облеченные властью, всегда театральны, - разве я его ненавидел, как Невил, разве я его почитал, как Луис? Я делал заметки, когда мы сидели все вместе в часовне. Были колонны, и тени, и медь надгробий, и мальчишки тузили друг друга и менялись марками под прикрытьем молитвенников; сипел насос; директор вещал о бессмертии и о том, что мы должны вести себя так, как подобает мужчинам; Персивал чесал ляжку. Я делал заметки для своих историй; рисовал портреты на полях записной книжки и так становился еще более независимым. Вот один-другой образ, что сберегла память.
Персивал сидел, глядя прямо перед собой, в этот день в часовне. У него манера была такая - поднять руку и мазнуть себя по затылку. Каждое движение было у него немыслимым чудом. Мы все пытались так же вот хлопнуть себя по затылку - куда там! Он обладал той особенной красотой, которая чурается ласк. Не загадывая на будущее, он проглатывал все, что написано нам в назидание, без всякого комментария (латынь так и просится на язык), и с величавой незыблемостью, которая потом охранила его от стольких низостей и унижений, полагал, что льняные косы и розовые щеки Люси - верх красоты и женственности. Так охраняемый, его вкус потом стал замечательно тонким. Но тут бы нужна музыка, дикий какой-то хор. Чтоб охотничья песнь залетела в окно, дальний отзвук быстрой, нечаемой жизни, как крик в горах - прокатился, и нет его. То, что ошеломляет, щемит, чего мы не в силах понять, что обращает в нелепость симметрию, - все вдруг ложится мне на душу, когда я о нем думаю. |