При всей своей наивности, Кленушка не может не заметить угнетенного состояния Нади.
— Эх, Надежда Ивановна, зачем грустить? Что вы одинокая, что ли? Никого родных разве нет у вас на свете? — грубовато, но искренне срывается у нее при виде грустно поникшей белокурой головки. — Ведь тетенька у вас недалече, сестрица, братец. Да захотите только — начихать вам на всех здешних, на Ненилу Васильевну, на Лизу эту, язву, на Домну-скаредницу. Завейте горе веревочкой и поминай вас как звали. Небось, тетка-то с раскрытыми объятиями вас обратно возьмет.
Под эти речи Кленушки сердце Нади вздрагивает, и сама Надя оживляется сразу. Но ненадолго. Правда, ее теперь, как никогда, тянет домой, к ласкам и нежности тети Таши, без которых так изголодалась ее маленькая душа, к суровой заботливой Клавдии, к серьезному, замкнутому, но безусловно любящему ее Сергею, к Шурке, наконец, к милой суетливой Шурке, так трогательно привязавшейся к ней.
Но ложный стыд, извращенное самолюбие запрещает Наде вернуться туда снова. Как она пойдет к ним? С каким лицом? С какими глазами? Она всех там так больно обидела, оскорбила в свой последний приезд. Клавдию так несправедливо уязвила ее убожеством, Шурку просто прогнала от себя… Тетю Ташу обижала все время своею небрежностью и эгоизмом, резкостью и невниманием к ней. Сережу сердила, раздражала своим дурным, нерадивым учением. И потом, как вернуться домой такой, обманувшейся в своих лучших мечтах и надеждах? Она — Надя — так хвастала им всем радостями своей чудной, «волшебной» жизни, так подчеркивала свое призрачное кажущееся счастье. Так неужели же теперь ей придется расписываться в противном, признать свое поражение, показаться в смешном и жалком виде! Нет, нет, нет! ни за что, ни за что! Уж пусть лучше она станет мучиться здесь, в этом опротивившем ей донельзя, ненавистном чужом доме. Пусть будет страдать одна, но домой она не вернется ни за что!
С самого утра моросит нудный мелкий дождик. Хмурое небо задернулось серой непроницаемой пеленой. Извозчики с мокрыми верхами пролеток, забрызганные грязью колеса автомобилей и раскрытые зонтики над головами прохожих — все это довершает унылую картину петербургской осени.
И в роскошном особняке Поярцевой тоже царит уныние, тоже тоска. Несмотря на то, что только пробило два часа пополудни, уже зажгли электричество во всем доме. В зеленой комнате вспыхнули большие матовые шары и лампионы, эффектно приютившиеся между широкими листьями пальм и платанов. Здесь, около клетки попугая, похожей на игрушечный домик, сгруппировалось почти все население этого дома. Сама Анна Ивановна в белом фланелевом капоте с усталым от бессонницы лицом (она за эти сутки головы не прикладывала к подушке, ожидая с часа на час катастрофы с ее любимцем), обе старые приживалки, Ненила и Домна, Лизанька с распухшими от слез веками, Кленушка с ее спокойным, обычно флегматичным видом, лакеи, горничная…
Ветеринар только что ушел. Он как честный человек не пожелал даром брать денег с владетельницы умирающего Коко и объявил решительно, что делать ему здесь больше нечего, что гибель птицы неизбежна и что больному попугаю грозит заворот кишок.
Впрочем, его слова явились теперь лишними: каждому из присутствующих и так было слишком очевидно, что минуты Коко сочтены. Уже несколько часов несчастный попугай лежит с ощетинившимися перьями в углу клетки на спине с поднятыми вверх и судорожно движущимися лапками. Его грудка бурно вздымается под прерывистым дыханием. Его клюв широко раскрыт, и глаза подернуты предсмертной пленкой. Вот он сделал снова судорожное движение лапками и глубоко вздохнул.
— Никак кончается, благодетельница? — прошептала Лизанька и залилась слезами.
Насколько были искренними эти слезы, ведает только один Бог. Если бы не присутствие Анны Ивановны, наверное, дальновидной Лизаньке и в голову не пришло бы так плакать. |