Никто из жителей Любека не задержался бы в Мюнхене дольше, чем пришлось бы по необходимости.
Весь Любек судачил о фрау Манн, особенно после того, как тетя Элизабет сообщила всем по секрету, как грубо обошлась с ней Юлия и как оскорбила память ее матери.
Какое то время в городе только и говорили что о неуемном характере вдовы сенатора и ее безрассудном плане. И никому, даже Генриху, не пришло в голову, как ранило Томаса то, что отец не оставил семейное дело ему, даже если некоторое время им управляли бы другие люди.
Томаса потрясло, что придется расстаться с тем, что в мечтах он давно считал своим. Он понимал, что управление семейным делом было не единственным возможным вариантом его судьбы, но злился на отца, который так самонадеянно ею распорядился. Ему была неприятна мысль, что отец разглядел иллюзорность мечтаний, которые ему казались такими настоящими. Томас жалел, что не показал достаточного усердия, чтобы убедить его проявить щедрость.
Вместо этого сенатор бросил семью на произвол судьбы. Раз ему самому не жить, так пусть страдают те, кто еще живы. Томас горевал, что все усилия поколений Маннов из Любека пошли прахом. Время его семьи миновало.
Не важно, где им случится обосноваться, Манны из Любека никогда не станут теми, кем были при жизни сенатора. Казалось, это совершенно не волнует ни его брата Генриха, ни сестер, ни даже мать, – их тревожили насущные заботы. Он видел, что это понимает его тетя Элизабет, но едва ли Томас стал бы обсуждать с нею закат собственной семьи. Ему было не с кем поделиться своими печалями. Отныне его семья будет с корнем вырвана из любекской почвы. Не важно, куда он отправится потом, ему никогда уже не обрести былой важности.
Глава 2
Любек, 1892 год
Оркестр исполнял прелюдию к «Лоэнгрину». Томас слушал, как струнные топтались на месте, намекая на тему, которой еще только предстояло развиться. Затем мелодия сдвинулась, поднимаясь и опускаясь, пока не замерла на жалобной скрипичной ноте; звук окреп, обрел мощь и силу.
Этот звук почти успокоил Томаса, но вскоре стал пронзительнее, приглушенно и мрачно вступили виолончели, побуждая скрипки и альты наращивать мощь, и Томас поймал себя на том, что единственным чувством, которое пробуждал в нем оркестр, было ощущение собственной малости.
Дирижер простер руки, инструменты заиграли разом; и только когда забили барабаны и загромыхали тарелки, Томас почувствовал постепенное затухание, движение к финалу.
Когда слушатели зааплодировали, Томас к ним не присоединился – просто сидел, смотрел на сцену и музыкантов, которые готовились исполнить симфонию Бетховена, завершавшую вечер. После концерта он не спешил уходить, хотелось побыть внутри музыки еще немного. Интересно, разделял ли кто нибудь из слушателей его мысли? Томас так не думал.
Это Любек, здесь люди скупы на эмоции. Они с легкостью отринут воспоминания о музыке, которую только что прослушали.
Внезапно Томасу пришло в голову: а ведь эта идея могла бы увлечь отца в последние дни его жизни, когда сенатор уже знал, что умирает. Идея парящего звука, взмывающего в выси, где земная власть не имеет силы, открывающего дверь в иное измерение, где царит лишь дух, где живет надежда обрести покой после горестного унижения смертью.
Томас думал о выставленном на всеобщее обозрение трупе отца в строгом костюме, словно пародия на заснувшего чиновника. Сенатор лежал холодный, собранный, углы губ были опущены и крепко сжаты, бескровные руки, лицо, меняющееся на глазах. Томас вспомнил осуждающие взгляды людей, когда мать отвернулась от гроба, прикрыв ладонью лицо.
Томас шел к дому доктора Тимпе, школьного учителя, у которого мать, не желая отвлекать сына от учебы, сняла кров. Завтра он окунется в рутину Катаринеума: снова уравнения, грамматические правила, зубрежка стихов. Весь день, как и прочие, он будет притворяться, что нет ничего естественнее, чем проводить время таким образом. |