|
– Я почему прошаю! – возразил Иван, юношески покраснев. – Сын у меня, Сергей, поступил к Киприану, и тово, жениться не хочет, и никакой иной жизни. Верно, по книжному делу пойдет… Да и во мнихи, верно!
Даниил, много не отвечая, кивнул на Андрея, в это время как раз влезавшего в возок.
– Он тоже, как и Сергий, смолоду избрал сей путь и уже не отклонялся от него! Молись, чтобы и твой сын оказался велик в духовном делании!
И вот Иван едет и молчит, и внимает ученой беседе. А иконописцы обсуждают теперь иную византийскую живопись, известную им по Москве. И Иван не смеет признаться им, что бывал в Цареграде, и в Софии бывал, и рассматривал живопись, и мозаики монастырей Хора и Студитского, ибо хоть и был, и видел, но ни ученых слов тех, что произносят Андрей с Данилою, не ведает, ни того видения не имеет, что являют они, днесь почти забыв о спутнике своем.
А иконописцы, изредка взглядывая в окно, перешли на стригольников[49], отрицающих поклонение иконам, и вновь звучат в возке по-русски и по-гречески цитируемые великие отцы церкви: Афанасий, Златоуст, Ефрем Сирин, Никифор Влеммид, Леонтий и Максим Исповедник. «Через видимый образ наше мышление должно устремляться в духовном порыве к невидимому величию Божества», – повторяет Андрей слова ученого грека, и тут же оба вспоминают речи Иоанна Дамаскина об иконах и Федора Студита, который в опровержение иконоборческой ереси приводил слова Дионисия Ареопагита о том, что человек возвышается к божественному созерцанию посредством чувственных образов.
– Иные молвят, – вмешивается, не утерпевши, Иван, – что икона надобна верующему, как костыль хромому, чтобы понять… коли книгам не учен, ну, и не постиг, словом… – он путается, теряется, замолкает, но Андрей отвечает ему просто и серьезно, без величания:
– Кабы было так, то смысленным мужам, тому же отцу Сергию, иконы уже не надобились вовсе! Мнится, ежели икона есть образ Божества, открытый в тот, высший мир, то, стало, и она сама есть высшее и надобное всякому, а не токмо невегласу, неспособному прочесть Святое Писание и труды отцов церкви. Да коли бы было так, то, восходя выше, и писанья Отцов не понадобились бы мужу, исхитренному в духовном делании! И тогда мы приходим к тому, о чем рекут стригольники, о которых Сергий сказал, что они слепы суть! Сами научась, другим заграждают путь на учение, и отменив обряды, иконы, писания древности, создадут в грядущих поколениях сущую пустоту! Мы вот спорим об ином! Как понимали духовность византийские изографы, и как понимаем мы!
Тут разговор стал на время общим. Даниил возмущался еретиками и укорял, утверждая, что те неволею впадают в жидовскую ересь, а Андрей, уйдя от разговора и смежив вежды, прикидывал, как надобно писать «Преображение», дабы было и внятно, и схоже с греческим образцом, и, вместе, близко душе. Вот эту самую близость к душе, душепонятность, и в смысле, и в прориси, и в цвете, Андрей любил больше всего, быть может, даже не отдавая себе ясного отчета в том, что его изысканная палитра тонких полутонов, по сути, являет всю пронзительную простоту красок русских лугов и полей, ясного неба, поспевающей ржи, веселой зелени берез и темной зелени елей, что его золотистые горки и светлые хоромы меж них – это Русь, облитая солнечным светом, это тающие в аэре далекие деревни, яснота хлебных полей и скошенных нив, золотая охра ржаных скирд и вянущих стогов или «копен» сена, где и красный, и традиционный вишневый цвета одежд тоже впиваются в радостное созвучие разлитой окрест красоты, а холодноватая серебристость уводит эту земную красу в тот, Горний мир, надстоящий над нашим земным и премного более совершенный.
Еще впереди и симфония голубого и синего, и сдержанная грусть ангелов рублевской «Троицы», но все это уже просвечивало, уже предчувствовалось в его завершенных живописных творениях. |