Любава потянулась вся, усилилась закрыть брату очи, но не смогла. И тихо подошла Мотя, совершила потребное, и еще кто-то подошел, положил прохладную руку на лоб, и словно бы произнес невестимо: «Отмучилась, доченька!» Любава вновь заплакала, уже теперь благодарно, ощутивши руку матери, и умерла.
Сергей с Алексеем явились вдвоем, когда уже остылые тела родителей лежали, уложенные в домовины, оба успокоенные, благостные, будто все страдания последних дней уже отошли, отступили от них.
Прежний старый священник читал отходную. Похоронить обоих удалось не в общей скудельнице, а на кладбище Богоявленского монастыря, среди монашеских могил: честь, которой добился Сергей у самого митрополита Фотия.
После тризны, на которую явилось несколько ближайших сотоварищей Ивана Никитича Федорова, – пили, небрегая заразой, поминали усопшего, поминали походы, лихие сшибки, хвалили неложно мужество и талан покойного, наконец, разошлись, кланяясь друг другу. Лобызаться остерегались по нынешней злой поре. После похорон и поминок собрались своею семьей. Переваливший на пятый десяток, поседелый с висков (таким бы выглядел Семен, доживи до иньших лет) Алексей Семеныч: княжой муж, воин, вдовец, жена и дети умерли в самом начале мора. Сергей Иваныч, последний из Федоровых, в монашеском подряснике своем, раз и навсегда избравший для себя стезю духовную, тридцатилетний инок, почти монах. Пожилой, близко к семидесяти, узкобородый и строгий, уже почти совсем седой Лутоня, глава полуразоренного крестьянского гнезда, с внуком Прохором, красивым мужиком за двадцать летов. Да еще двенадцатилетний отрок Филя, или Збыслав, татарчонок, которому Иван перед смертью успел выправить духовную грамоту на деревню и отцов терем в Кремнике.
Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом.
Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой.
– Ежели Островое продать, – говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня. Он, хоть и крестьянин, – старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. – Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила!
– Сколь там, четыре двора? – вопрошает Алексей.
– Шесть! – отвечает Сергей. – Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое…
– Земля там хороша! – подает голос Гаврило. – Такова земля, сам бы ел!
– Островое кидать не след! – заключает Лутоня и добавляет тотчас: – Татарчонок подрастет, ему и будет, коли уж никого из Федоровых не осталось!
У татарчонка глаза сверкают: деревня! Большая! Богатая! И – ему!
Начинают обсуждать, что осталось от Любавина добра, от ее второго мужа, что пошло было покойному Якову.
– Хозяйственный мужик был, второй Любавин муж, ничего не скажешь!
– Твоя, Алексей, – заключает Лутоня, прихлопнув ладонью. – Твоя деревня и по праву, и по грамоте, а што там не уряжено, пущай Сергей на себя возьмет, Фотий, мабудь, ему не откажет!
Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго, достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою: «Тебе теперь дом сторожить! – присовокупляет. – И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, – вот те и вклад готовый!»
Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: «Спаси Христос, господа мужики!» – отвечает. |