Затем — по многим городам Европы, а после — в Англию, где в течение шести недель я давал в день по два концерта. Ведь приходилось еще выступать у титулованных особ и в различных обществах. Я дал себе слово не играть более того, что положено по программе, и все-таки играл вдвое больше. Не умел отказывать, не мог противиться влечению.
После Англии — Шотландия, потом Бельгия, затем снова Париж, а после него Гамбург, Киль, Копенгаген.
Осень и зима сорок первого года были посвящены германским городам, а в Берлине пришлось задержаться более чем на два месяца и дать более двадцати открытых концертов — только открытых! А сколько всяких других! Я и дирижировал там: исполнялась Пятая симфония Бетховена.
Недавно я перечитывал отзывы о моей берлинской зиме восемьсот сорокового года и удивлялся плохой наблюдательности рецензентов. О самой музыке, об игре не так уж много, — об этом пишут частные лица в своих письмах. Зато о внешнем успехе сколько угодно. Как возили по городу в сопровождении целой вереницы повозок и всадников, как кричали «ура!» и как королевская знать была даже недовольна: кого же чествуют в конце концов — короля или музыканта?
В свое время я тешил себя этими сообщениями (особенно нравилось мне недовольство немецкого кайзера). Но теперь я думаю, что подобная хроника не дает потомкам ясного впечатления о достоинствах артиста или другого деятеля. На кого не глазеют? Кого не обожают? Сегодня одного, завтра другого. Король умер, да здравствует король! Ведь эта толпа на Фридрихштрассе, уж наверное, не вся слушала меня, а только слыхала обо мне. И опять-таки: что слыхала? «Имеет успех!» Ну и что же? И это характеристика?
Нет сомнения, что мне удавалось действовать на людей своей музыкой и игрой. Но если бы на улицах городов, где я выступал, собирались только те, кто понимал меня, рецензенты и критики вряд ли сочли бы нужным взяться за перо.
Вперед, мой конь! Уж не гонится ли за тобой сам Лесной царь? Знакомства, знакомства… Гумбольд, Спонтини, Мендельсон, Мейербер… Всё дальше, дальше. Наконец Россия, Польша и снова Россия. Затем снова Польша и Венгрия. До сорок седьмого года продолжалась эта бешеная скачка, пока я наконец не сказал себе: «Пора!»
Не помню, чтобы меня где-нибудь встречали холодно, равнодушно. Но враждебные встречи бывали, остро враждебные — так, что меня освистывали и кричали: «Долой!»
Было это и в Милане, после того как я печатно раскритиковал их оперный театр, и в Лейпциге, где вождь «гроссфатеров». Фридрих Вик организовал против меня оппозицию (как был этим огорчен славный Шуман!), и в Веймаре не один раз.
В эти разы я играл ничуть не хуже, а иногда вдохновеннее, чем обычно, — лишнее доказательство, что успех или «провал» не следует принимать в их чистом виде. Нередко к ним что-нибудь примешивается — политика или страсти отдельных групп. Но совесть не упрекает меня. Случалось, что я играл не совсем удачно — это зависело от разных причин, только не от моей небрежности или лени.
Ах, с какими глупцами приходилось иногда общаться! При всем моем демократизме я нередко думал: «Как это ужасно, что некоторым людям дают волю вмешиваться в наши дела!» Это происходило в концертах, где я импровизировал.
Трудное искусство импровизации, поднятое Бетховеном на большую высоту, теперь уже пришло в упадок, но в тридцатых и даже в сороковых годах оно процветало. Я еще помню дивные импровизации Шопена. В концертах после сыгранной программы музыканты импровизировали на готовую тему. Ее выбирали либо сами артисты, либо кто-нибудь из публики. Обычно назначались знакомые оперные мелодии. Публика обожала такие импровизации — без них концерт считался неполным.
Мне приходилось получать довольно забавные темы: отрывки из старых водевилей, мелодии уличных песенок, а иногда и доморощенных танцев, придуманных самими любителями. |