Я решил, насколько это возможно, вмешаться и дать урок невеждам. В салоне у Вьельгорского я сыграл мое переложение «Марша Черномора». Затем играл его в Москве, а уехав из России, показывал где только мог. Впоследствии я узнал, что именно заграничный успех одного лишь отрывка из «Руслана» способствовал вниманию ко всей этой опере в России. Ну и люди! Но, с другой стороны, разве у нас было иначе? Разве для музыканта не были закрыты все двери, пока он не проявит себя в Париже? Да и теперь все то же.
При более близком знакомстве Глинка оказался занимательным собеседником. Как он знал музыку, как чувствовал ее! И этот народный склад во всем, что он сочинял; в этом он был схож с Шопеном.
В России ему было плохо, в чужих краях он тосковал по родине и нигде не находил себе места — таково было мое впечатление. Откровенностью он не отличался, но я видел, что он несчастлив. Да и семейная его жизнь, как мне говорили, была неудачной — обычная судьба художника!
Мне передавали, будто моя игра не слишком нравилась Глинке. Это возможно. Воспитанный в традициях Фильда, привыкший к его ровному, мягкому, «жемчужному» исполнению, он, вероятно, не мог примириться с моими неистовствами, хотя в сороковых годах я уже во многом избавился от них. Воображаю, что сказал бы Глинка, если бы услыхал меня лет десять назад.
Что ж, совсем необязательно для художников быть одинакового мнения обо всем. В Глинке я чувствовал друга. Он приезжал ко мне в Веймар в более поздние годы. Сам же я постоянно и везде пропагандировал музыку Глинки и мог убедиться в его растущей славе…
Приехав в Петербург через год, я встретил весьма холодный прием со стороны «высокой» публики — двора и салонов. Я приехал после гастролей в Польше. Этим все и объясняется: я слишком откровенно высказывал там мое отвращение к политике русского самодержца. Он узнал об этом — шпионы у него были везде. А в «высшем свете» император задавал тон. Подражали его походке, голосу, манере крутить ус — как же не подражать его музыкальному вкусу, да еще выраженному так категорически?
Но музыканты приняли меня так же, как и в прошлый мой приезд.
В Москве, куда я прибыл после того, меня ожидали разнообразные впечатления. Странный, милый город! Гостеприимство и радушие удивительные — даже до чрезмерности, до утомительности. Во многом бестолковая, сумбурная жизнь. И все же я чувствовал себя в Москве как бы в своей стихии. Здесь, все-таки подальше от императорского дворца, мне не стеснялись оказывать всяческое внимание. Я играл то, что не решился бы показать даже в Париже. Меня слушали и принимали превосходно.
Знакомых у меня здесь было больше, чем в Петербурге, — калейдоскоп лиц, чрезвычайно интересных. Помню Чаадаева, обширный ум которого поразил меня какой-то беспощадной отточенностью; помню молодого Герцена, его острые мысли и в то же время особенную мягкость, свойственную просвещенным людям. Мне передавали его лестный отзыв обо мне. Он обрадовал меня больше, чем десятки выспренних хвалебных рецензий.
Мне было жаль, что я не застал в Москве Александра Алябьева, о котором рассказывали столько любопытного, хотя и всякий раз по-другому. Одни говорили, что он попал в сибирскую ссылку, как друг Грибоедова, сочувствующий декабристам, другие — что он вызвал недовольство властей разгульным поведением и озорством богатого, избалованного офицера.
Я склонен верить первому, более упорному слуху. То, что он и в ссылке не отчаялся и продолжал серьезно заниматься музыкой, сильно говорит в его пользу. Алябьев писал из Сибири, что получил мою обработку «Соловья» и был доволен ею.
Был и другой московский композитор — Александр Варламов, который привлекал меня и талантом, и широтой натуры. К сожалению, у него были странные взгляды на творчество. Он доказывал мне, что артисту незачем принуждать себя к работе, ибо только вдохновение имеет над ним власть. |