|
Он шептал:
— Ну, вот видишь — я ж от всего сердца!.. Не очень то, конечно, стихотворение, но от всего сердца. Ты еще подожди, подожди. Я тебе лучшее свое стихотворенье прочту — оно тоже про осень, потому что все в душе моей увядает:
Девочка чувствовала, как слезы Сикуса обжигали ее плечо, да и сама едва сдерживала слезы. Ей хотелось бросить клинок, хотелось обнять его, утешить; однако, она сдержала этот первый порыв и, вдруг, зашептала:
— А я и теперь тебе не верю; вот, если бы узнала точно, что это твои стихи — тогда бы поверила — потому что… искренние они. Но вы, ведь, наврали все это! Да, да — именно наврали. Я вот сейчас вспомнила, что года три назад судили у нас нескольких поэтов… ну, тех, кто эти запретные рифмы плел — осудили их на сожженние. Я тогда еще совсем маленькой была, ничего толком не понимала, и, только одно помню точно — вы главным на том судилище были — вы! Я то и теперь маленькая, несмышленная, а, все-таки, почувствовала, что от разных поэтов эти стихотворения. У вас там, наверное, остались их записи… Лжец вы! Подлый лжец!
А Сикус все рыдал и рыдал:
— Ну — пусть и лжец я; пусть даже и так. Да — я и теперь солгал. Сознаюсь. Не мои это стихи. Никогда не писал — небыло у меня такого дара! Да, умная ты девочка — сразу все поняла. Верно, верно — остались у меня от судилища того рукописи, с них то все и началось — я ж их всех наизусть заучил — каждую, до последний буковки. Вот — хочешь еще прочитаю? А, впрочем — лишнее это теперь. Дай я только объясню. Не губи ты меня! Я ж сначала хотел эти рукописи сжечь, как и предписано было, — потом прочитал несколько строчек, и уж остановиться не мог до тех пор, пока все до конца в себя не поглотил. С тех то пор и началось мое возрожденье! Вот солгал сейчас, что не мои эти стихи, а, все-таки, не совсем солгал — ведь, я там каждую строчку прочувствовал, над каждой строчечкой рыдал потом; каждую то родною своей почитал… Так что, как бы и мною они были рождены, из души моей! Что, думаешь, мало я каялся; мало мучался?! Да ты посмотри на меня — кожа да кости — это ж я извелся так!
Сикус некоторое время ничего не говорил, только, уткнувшись ей в плечико, все рыдал и рыдал. И он хотел прислонится к ней, чтобы услышала она биение его сердца. Девочка не успела убрать руку с ножом, услышала как затрещало ребро; кровь, словно раскаленная лава, плеснулась ей на руку.
Она выронила кинжал, — вскрикнула, — отшатнулась, — увидела, как поднимается Мьер и, еще не понимая что к чему, оглядывается по сторонам.
Тут такой ужас на нее навалился, что она побежала, не разбирая дороги — натыкалась на деревья, спотыкалась о корни, падала… И на бегу, плача, она шептала:
— Ох вы, ноги мои, ноженьки. Несите вы меня, несите — уж хоть к оркам несите. А и пусть — выбегу к ним — взмахнут ятаганом и не станет ничего!..
И вот замелькали за стволами костры. Это орочий караван, уставший после многодневного перехода, остановился на большую стоянку — в этих местах чувствовали они себя в безопастности, и уже издали были слышны их пьяные выкрики, хохот да брань.
Но вот девочка споткнулась об очередной корень, да так, что вывихнула ногу; попыталась подняться, да не смогла — тогда, хватаясь за землю, за корни поползла к этим кострам, к ругани, надеясь, что избавиться там от этой боли, от ужаса…
И вот, когда до опушки оставалось шагов двадцать, а орочьи выкрики слышались столь явственно, будто они уже были рядом с нею — легкая ладонь зажала ей рот, сильная рука легко и осторожно подняла ее в воздуха, и, хоть и рванулась она со всех сил, да даже и пошевелиться не смогла.
Это был Эллиор и он шептал:
— Он жив. |