Раздвоенная лопатка двигалась одним заостренным углом, туго, до белизны натягивая кожу. На шее Егора Романовича тоже был шрам в фиолетовых прожилках, засмоленный солнцем. По этим старым ранам Хыч лишь скользнул взглядом. Он увидел у самой поясницы Стрельцова свежую, заеложенную мокрой одеждой кровь. Она уже запеклась и почернела на бугристом позвонке. «Фасонит или в самом деле рану не слышит?» — подумал Хыч и поежился.
— Почто к огню не идешь? — повернулся к Хычу Егор Романович. Хыч ничего не ответил, отодвинулся дальше. — Наизготовке держишься? Ищут? Все одно найдут. Сушись.
Хыч подавленно молчал. У него было такое ощущение, будто он голый стоял перед Егором Романовичем и тот видел его таким, какой он есть, — с кривыми костистыми ногами, с распоротым пузом. Было дело, полоснул он легонько себя по брюху лезвием, зная, впрочем, заранее, что умереть ему не дадут, а авторитет его среди лагерной братвы укрепится еще больше. Кроме того, можно будет поваляться в больнице и не ходить на работу.
Хыч был и остался докучливым клиентом тюремных властей и грозой заключенных. Он гордился тем, что еще с этапов о нем докатывались вести до тех колоний, куда он следовал. Его старались сплавить подальше, с рук долой, в другие колонии, только чтобы не иметь с ним никаких дел, не сторожить этого бандюгу, мечтающего только об одном — о побеге.
Со временем он и сам почти уверовал в свое бесстрашие и этой уверенностью подавлял корешков своих, а жестокостью, самодурством глушил в себе остатки совести и трусости, о которой один он только и знал. Кем-то брошенные слова о том, что храбрость — это не что иное, как умение прятать трусость, — вполне к нему подходили. Он был паясник, ловко маскировался языком и кривлянием и ходил в лагере с двумя кличками: Артист и Хыч.
Он привык жить по нехитрому правилу: подминать того, кто слабей, и покоряться скрепя сердце до поры до времени тем, кто сильней, кто имеет власть. Но то ж люди с ружьями, с собаками, с суровыми законами.
Чем же подавил его этот невысокий, да и не шибко крепкий человек? Что было в нем такое, чего не мог понять и преодолеть Хыч? Что обезоруживало, вселяло смуту в душу? Хыч и прежде, еще по лесоучастку, знал: Стрельцова на арапа не возьмешь! Его надо бить из-за угла. И хотя Хыч был здоровее Егора Романовича и, наверное, ловчее, встать и пойти грудь на грудь с голыми руками он не решался, а нож — самое надежное оружие — Стрельцов отобрал у него.
Неловко, позорно, до бешенства стыдно Хычу. Он, как на репетиции, готовясь к действию, оскалился, во рту его, на месте выбитых зубов, зачернела пещерка, и, взвинчивая себя принужденно, двинулся на Стрельцова. Егор Романович не отпрянул к костру, не попятился.
— Ну? Чего скалишься? Спятил? Может, в штанах мягко, так вытряхни.
Ободранный, посиневший Хыч был жалок, а птица с русалкою в когтях на его груди походила на курицу. Да и сам он походил на курицу, и насмехаться даже над ним было неинтересно. Давеча, когда сгреб Егор Романович за грудки Хыча. мелькнула мысль столкнуть эту падаль вниз — там, в распадке, забьет его каменьями, затянет илом, лесным хламом, и никто не узнает, куда делся Хыч. Будут неприятности у начальника лагеря и у начальника охраны, но и они вздохнут с облегчением, если уверятся, что исчез навсегда этот никому не нужный вражина с земли. Не столкнул, не поднялась рука.
— Разболокайся, сушись и колено перевяжи, — досадуя па эту ненужную и неуместную жалость, сердито приказал Егор Романович.
— Дай уйти!
— Зачем?
Хыч не ответил. Он и сам не знал — зачем? И никогда такого вопроса себе не задавал. Ему просто надо было повольничать, тайгой нанюхаться, до людей добраться, достать одежонку, документы и… побежать, поехать… Как зачем? Покуролесить. |