Что касается цветов, вкус его был старомодным и разносторонним, он любил подсолнухи и георгины, желтофиоли и розы и терпеть не мог все причудливое, новомодное и дикое. Из этого огульного неприятия существовало одно исключение. Наперстянки, вне всякого сомнения, виновные по последнему пункту, Роберт не только жалел, но и любил, прореживая кустарник, останавливал руку и ловко манипулировал ножницами, чтобы сберечь каждый величавый стебель. В детстве, как однажды рассказывал мне, говоря таким тоном, который теперь можно услышать только у актеров и старомодных простолюдинов, его сердце наполнялось «гордостью», когда он выходил к ручью в холмах Манора, пурпурному от изящных цветов, и время ученичества и занятия педантичным садоводством не изгнали из его сердца этих детских воспоминаний. Роберт очень остро воспринимал красоту всего сущего. Он любил сказки и предания, сохранил трепетный интерес к прошлым увлечениям, а когда в отпуск посещал места, где служил раньше, то возвращался с обилием кратких прерафаэлитских воспоминаний, в которых сквозила подлинная страсть к прошлому, какая могла быть у Хэзлитта или Жан-Жака.
Но хотя его верность прошлому могла породить любовь к наперстянкам, истина заключалась в том, что цветы он вообще презирал. Они представляли собой всего-навсего прикрасы, детские игрушки, украшения для каминных полок. Душа его лежала к цветной и кочанной капусте, к горошку. Предпочтение Роберта к более полезным растениям доходило до того, что капуста вторглась на клумбы, и савойская была как-то обнаружена посреди газона. Он говорил о каком-нибудь цветущем растении с замечательным воодушевлением, громоздил воспоминания на воспоминания о былых, пожалуй, еще лучших образцах. Однако даже тогда не забывал о своей заслуге. Он действительно выращивал «лучшие из них», казалось, подобный успех не давался больше никому. В сущности, все другие садовники были всего-навсего фоном его выдающихся достижений, и он вспоминал с совершенно спокойным лицом, как один изумлялся, а другой едва верил своим глазам. Похвалу и порицание он делил не только с соперниками. Если вы замечали, как хорошо выглядит какое-то растение, он степенно касался своей шляпы и благодарил со сдержанным удовольствием, в этом случае вся заслуга принадлежала ему. Если вы, наоборот, обращали его внимание на какую-то чахлую зелень, он цитировал Библию: «Павел насадил, Аполлос поливал», вся вина ложилась на Провидение, засуху или ранние заморозки.
В саду была одна вещь, к которой он питал любовь наравне с капустой и ревенем, — улей. Жужжание пчел, их трудолюбие, возможно, их сладкий продукт владели его воображением и сердцем, не знаю, благодаря воспоминаниям или нет, хотя, возможно, и пчелы были связаны с его памятью о холмах Манора и сельском детстве. Тем не менее он очень беспокоился о своей личной безопасности или (скорее, на мой взгляд) личном достоинстве и не принимал участия в заботе о них. Но мог стоять невдалеке от улья, покуда один из презренных соперников делал за него эту работу, и утверждать, что это безопасное занятие, несмотря на свою отдаленность и болезненные вскрики помощника. В отношении к пчелам он был человеком слова, а не дела, и в некоторых его самых замечательных высказываниях фигурировали эти крылатые труженицы. «Они чудесные создания, мэм, — сказал он однажды. — Они напоминают мне то, что сказала Соломону Царица Савская — думаю, она говорила это со вздохом: „Мне и в половину не сказано“.
Что касается Библии, Роберт был весьма начитан. Как старые ковенантеры, достойным представителем которых являлся, он то и дело цитировал Писание, книгу эту много раз штудировал и глубоко над ней размышлял. Для многих людей его общественного положения Библия и, возможно, Берне — единственные прочитанные книги, обладающие высокими литературными достоинствами, прочей духовной пищей для них служили дрянные провинциальные газетенки и поучительные, но не особенно приятные дешевые просветительские книжки. |