Вокруг зеленого лагеря люди в лучшей, воскресной одежде неторопливо прогуливались расслабленной походкой отдыхающих тружеников, задумчиво курили, разговаривали негромко, словно чтя тишину, или прислушивались к стенанию чаек. И странно было видеть воскресные службы, проходившие в одном из домов, мистер Бребнер читал, сидя за столом, а прихожане сидели на двухъярусных койках; слышать пение псалмов, «глав», неизменную проповедь Сперджена и старую выразительную маячную молитву.
В хорошую погоду, когда из подзорной трубы со склона холма было видно, что волнения у рифов нет, еще затемно слышался шум приготовлений, и еще до того как солнце выходило из-за Бен-Мора, пароход выходил из бухты. И плыл по громадным голубым атлантическим волнам пятнадцать морских миль, таща за собой качающиеся на волнах лихтеры с камнями. С обоих бортов простирался открытый океан, а материковые холмы начинали уменьшаться на горизонте еще до того, как пароход подходил к своему непривлекательному месту назначения и наконец ложился в дрейф там, где скала вздымала над зыбью черную голову с высоким железным бараком на паучьих ножках, башней без вершины, работающими кранами, и дым топки поднимался из трубы посреди моря. Этот опасный риф называется Дху Хартак, там нет приятных уступов, заводей, ручьев, где ребенку не надоело бы играть все лето, как на Белл-Роке или Скерриворе, а лишь овальный черный холм, скупо обрызганный неприметным фукусом, в каждой его расселине кишели какие-то серые насекомые, похожие и на мокриц, и на жуков. Никакой другой жизни там не было, кроме морских птиц и самого моря, течение несется, как в мельничном лотке, и ревет извечно вокруг дальних рифов даже в самую тихую погоду, с грохотом хлещет о саму скалу. Совсем иначе бывало на Дху Хартаке, когда дул сильный ветер, наступала темная ночь, огни соседних маяков на Скерриворе и Рхувале тонули в тумане, и люди безвылазно сидели в своем железном барабане, гудевшем от хлещущих брызг. Вместе с ними в осажденном морем убежище сидел страх; и цвет обеспокоенных лиц менялся, когда особенно большая волна ударяла в барак, и от удара дрожали его опоры. Тогда десятник, мистер Гудвилл, которого я до сих пор вижу мысленным взором в неописуемо рваной рабочей одежде, брал скрипку и начинал исполнять человеческую музыку среди музыки шторма. Но я видел Дху Хартак только при солнечном свете, и при солнечном свете, на еще более прекрасном летнем закате, пароход возвращался к Иррейду, бороздя волшебное море, послушные лихтеры, освобожденные от груза, плыли в кильватерной струе; и когда пароход поднимался на длинной волне, рулевой на каждом виднелся темным силуэтом на фоне сияющего запада.
Но больше всего радости мне доставлял сам Иррейд. Поселок строителей маяка понемногу выходил за пределы ограды, повыше первого холма земля была совершенно нетронутой, мир полностью отрезанным, лик вещей не измененным человеческими руками. Ничего живого там не было, кроме моллюсков-блюдечек на скалах, старого, серого, исхлестанного дождями барана, которого я выгонял из поросшего папоротником укрытия между двух валунов, да летающих с криками чаек. Остров старше человека, его находили таким приплывающие кельты, норвежцы-мореплаватели и священники Колумба. Земляной запах болотных растений, грубый беспорядок валунов, несравненная морская чистота воздуха, соль и йод, плеск волн о поросшие водорослями рифы, внезапный прибой вдоль береговой полосы, — все, что я видел и ощущал, мои предшественники, должно быть, видели ( и ощущали почти таким же. Я погружался в вольный воздух и в прошлые века.
Так пел о соседнем острове Иона сам Колумб тысячу двести лет назад. И так я мог бы запеть об Иррейде.
И все это время я сознавал, что эта жизнь с купанием и загоранием у меня просто-напросто каникулы. В том году пушки целыми днями грохотали на полях битвы во Франции; а я сидел на своем островке (называю его своим на манер любовников), думал о войне, громе тех далеких сражений, страданиях раненых и утомительности маршей. |