Юли видится мне в 12 веке ученым монахом, отданным искусству и развивающим из кельи новые взгляды между коленопреклонениями и отправлением служб; затащенный ловкими собратьями, он, новый человек, оказался в некрасивой переделке, предавая осуждению то, что он сам развивал у себя в келье; "новатор" у себя, оказавшийся "консерватором" на председательском кресле; таким я видел Юли в 23‑м году.
Фортраги его были новы и интересны, а книги, им написанные, почтенны в смысле данных и бесконечно слабее в смысле идей — слабее идей самого "Юли"; то, что мне говорил о нем Т. Г. Трапезников, то, что вставало мне от редких разговоров с ним, наконец, весь стиль его фигуры — странно — согбенный, бледно — худой, с бело — льняной бородой, с невидящими и вдруг "увидавшими больше прочих" глазами, — все кричало о том, что Юли глубокий, интересный, вероятно и "опытно продвинутый" человек, но попавший в роль, совершенно ему не свойственную: знаток Вагнера, "вольнофилософствующий" антропософ, но избегающий говорить (при случае — хороший лектор) он — монах — мистик, платоник из Шартрского монастыря, но вырванный из него встречей с антропософией. Неумение справиться с социальным вопросом (будто кто — нибудь справился!) не лишает его права быть "внутренним" учеником доктора, и в личном смысле образцовым, правдивым, чистым антропософом "без страха и упрека"; таких, как он, не часто встретишь.
Или, как не вспомнить бурного богемца — художника, преданного Личарда (доктору и Штинде) Тадеуша Рихтера, этого появляющегося всюду "доброго и благого" вестника от… доктора и Штинде, за всем зорко следящего (в самом прекрасном смысле) и кажущегося без дела бегающим от пере — пере — дела, от порой дел странных, невесомых по своей деликатности, которых никому нельзя поручить, кроме Рихтера: не прошедший университетов, ничего не читающий, он не раз потрясал меня поразительнейшими сердечными инспирациями, или неожиданной зоркостью остро выбрызнувшего и опять под маску беспечности спрятанного ума, так что уже через год я не мог не относиться к нему слишком просто, помня, что он "старший" в главнейшем, в своеобразно им достигнутом "опыте" и в подвиге всей жизни; подвижник под маской беспечного богемца и воинствующий монах, отражающий "врага", под формой юродивых шуток, вдруг влетающий с "Ну, Бориа (он звал меня "Бориа") — гуллиайт: за город"; и под формой "гуллиайт" (коверкал ужасно русский язык) дающий мне "внутренний" урок; "внешне" же его уроки были не высокого качества; он мало читал "умных" книг, а побивал меня там, где начинала звучать "эсотерика" (сколько мы кричали друг на друга!). Доктор и Штинде его любили: с оттенком нежности. И я знаю, за что: я уверен, что не мудрствующий [мудрствовавший] лукаво Рихтер был "эсотериком", а вот о Штейне и Колиско… ничего не могу сказать.
Где Рихтер сейчас, какой он теперь, — не знаю: я почти не виделся с ним после 15‑го года.
Или, как не отметить, что ответственно работающий и удивляющий многих силой христианского импульса, в нем живущего, руссофил, крайне левый, Шуберт вышел из Мюнхена (я с ним мало имел общения); или как не отметить, что всеми нами любимый дедушка движения, едва ли не семидесятилетний, очень добрый, очень благородный Вагнер — мюнхенец, как и покойный Т. Г. Трапезников — мюнхенец, потом дорнаховец, потом москвич; но сквозь все — мюнхенец, т. е. от… Штинде (была школа Штинде); и это сказывалось в его терпимой свободолюбивости, могущей быть твердой до педантизма, в его романтической уединенности и молчаливости, умеющей не только работать, но и ставить на работу и требовать отчета в работе; все это сказалось в его последующей работе в "Отделе охраны памятников". |