А в голове по-прежнему не было ни одной мысли. Она сморкалась и сморкалась, точно при простуде, и, заглянув в ящик тумбочки Краббе, нашла не только чистые платки, но и пачку писем. Почти все они пахли старостью, сыростью, как наполовину съеденное яблоко; она заметила даты из другой эпохи. «Мой самый дорогой Вик». «Дорогой Виктор». «Милый». Люблю, люблю, люблю. Прочитала шесть-семь, все так же сморкаясь. Дело было в том, что Краббе уехал от этой женщины работать в каком-то колледже, туда, где не было жилищных условий для женатых пар, а она, хотя он и уехал, все время о нем думала, по ночам очень сильно скучала. Розмари увидела в зеркале собственный рот, начинавший кривиться, и перед ней промелькнуло быстрое видение каменных масок, которые она видела над просцениумом в ливерпульском театре. Вой раздался откуда-то издалека, вой бродячей собаки. Розмари отказалась от плача — наплакалась. Очень громко, тягуче лились пьяные голоса. Ей не удавалось расшифровать подпись под письмами: Мэл, Мэй, Майя, что-то вроде. И она посылала такие любовные письма, только Джо не хранит их в ящике для носовых платков, если у него есть ящик для носовых платков. Он их показывает своей английской подружке, и они хохочут над ними или издают завистливое похотливое зулусское чмоканье.
— Расколотим чего-нибудь.
— Разозлим их как следует, а?
— У-у-у-у-у-у-у!
Но это где-то выла собака. Розмари вспомнила своих кошек: оставила их без еды, они от нее зависят, по сегодня она слишком устала для исполненья обязанностей. Завтра в школу не пойдет, заболеет. Останется сегодня у Краббе; кошки не умрут: днем съели три банки сардин. Ама вернется, даст им молока. Минуту сентиментально думала про своих кошек: ничего не обещают, ничего не дают, все принимают, не притворяются, будто любят. Символ дома: кошка у огня, на улице клубится туман, по телевизору только что началась программа.
— О-джо-джо-джо, — выла бродячая собака.
Розмари босиком шелково прошелестела по коридору. Гостиную едва освещала единственная настенная лампа. Она все повключала, в том числе лампы в обеденной нише, остановилась у входа на кухню и крикнула:
— Бой! — Ответа не было: только ворочанье и дребезжание, будто кто-то поворачивался на кровати. — Бой! Бой! Бой! — Никто не ответил, никто не пришел. Розмари повернулась спиной к большой светлой комнате, налила себе бренди. Пошла за водой к холодильнику, и стуку тяжелой открывшейся белой дверцы удалось сделать то, чего ее зов не добился. Явился повар в пиджаке и в трусах, забеспокоившись о сохранности приготовленной еды, поставленной в урчащий холод: обед или ленч Краббе на завтра, или когда он там вернется. — Вот ты где, — сказала Розмари. — Я есть хочу.
— А? — Этим звуком Господь наградил только китайцев низшего класса: гортанный, короткий, громкий, вопросительный, неодобрительный, недоверчивый, дерзкий.
— Макан, макан. Сайя мау макан, — прокричала Розмари. — Это что? — И выхватила из холодильника блюдо с холодным кэрри. Повар тоже попытался его схватить, они секунду боролись, причем Розмари почему-то не видела тут ничего неприличного. — Разогрей, — приказала она, выпустив блюдо, — и сделай чапатти.
— А?
— Чапатти, чапатти. Не знаешь, что такое чапатти? Все вы, китайцы, объявляете себя поварами… Ну, где мука?
Но повар увидел на столе у холодильника стакан с бренди, ждавший воды. Оживился, зашумел, сбегал в гостиную, вернулся с почти пустой бутылкой. Заскулил, запричитал, чуть не плакал.
— Ладно, — сказала Розмари, — я скажу туану, что сама выпила. А ты лучше давай, делай чапатти.
— А?
— Если не примешься разогревать кэрри, — громко растолковывала Розмари, — я скажу, это ты выпил бренди. |