«Вот сейчас, сейчас они меня заметят, подойдут, зарежут, потом подцепят палками и швырнут в огонь», – думает он, однако изнеможение по-прежнему защищает его от ужаса. Мятежники переговариваются, но он не разбирает слов.
И тут он: видит падре Жоакина. Падре Жоакина! Он не убегает, а приближается, не бежит, а идет, широко шагая, выплывая из тучи пыли, от которой уже зачесалось в носу-верный признак близкого приступа, – он продолжает гримасничать, жестикулировать, подавать какие-то знаки всем, включая и обугленных мертвецов, – и никому. Волосы стоят дыбом, сутана порвана и перепачкана. Когда он проходит мимо, репортер приподнимается и говорит: «Возьмите меня с собой, не оставляйте здесь, не дайте, чтобы мне отрубили голову и бросили в огонь». Слышит ли его священник из Кумбе? Он разговаривает сам с собой или с одолевающими его видениями, он бормочет что-то неразборчивое, он называет чьи-то незнакомые имена, он размахивает руками. Репортер идет бок о бок с ним, сознавая, что в этой близости-спасение, и замечает справа босоногую женщину и карлика. Исхудалые, оборванные, грязные, они похожи на лунатиков.
Его ничто не удивляет, не пугает, не занимает. Может быть, это и есть состояние подлинного экстаза? «Даже опий не давал мне такого ощущения», – думает он. Мятежники тем временем развешивают кепи, мундиры, манерки, шинели, одеяла, ремни, сапоги на деревьях вдоль тропы, словно убирая их игрушками к Новому году, но репортера не трогает и это. Даже когда впереди открывается Канудос-крыши, крыши, крыши и груды развалин-и уложенные вдоль дороги, уже облепленные насекомыми отрубленные головы взглядывают на него мертвыми глазами, сердце репортера бьется ровно: ему не страшно; воображение его угасло. И даже когда дорогу загораживает нелепая фигура, похожая на пугало, что ставят на полях, и, приглядевшись, репортер узнает в голом, лоснящемся мертвеце, посаженном на острый сук высохшего дерева, полковника Тамариндо, он не теряет спокойствия. Но через минуту он застывает, точно наткнувшись на невидимое препятствие, и с этим новообретенньгм спокойствием вглядывается в одну из голов, окруженную жужжащим ореолом мух. Это голова Морейры Сезара.
Он начинает чихать так неожиданно для самого себя, что не успевает даже подхватить очки: они слетают, и репортер, сложившись вдвое от жесточайшего приступа, явственно слышит, как они хрустнули, упав на камни. Чуть только становится полегче, он садится на корточки, шарит вокруг и сразу же находит их. Да, на этот раз разбились вдребезги, он чувствует под пальцами острые осколки; вернулся кошмар, мучивший его вчера ночью, сегодня утром, минуту назад.
– Стойте, стойте! – кричит он, надевая очки, и мир предстает перед ним разодранным в клочья, расколотым, расщепленным. – Остановитесь, пожалуйста! Я ничего не вижу.
Он чувствует, как на его правую руку ложится чья-то ладонь: по размерам этой ладони, по тому, как бережно это прикосновение, он догадывается, что это рука босой женщины. Ни слова не говоря, она тянет его за собой, помогая найти путь в ускользающем, внезапно погрузившемся во мрак мире.
Когда чернокожий слуга со свечой в руке вел Эпаминондаса Гонсалвеса по переходам особняка, редактора прежде всего удивил сильный запах ароматического уксуса и душистых трав, которым был пропитан весь дом. Лакей отворил дверь в кабинет: вдоль стен стояли книжные шкафы, лампа заливала зеленоватым, как в лесу, светом овальный письменный стол, резные кресла, столики с инкрустациями. Эпаминондас с любопытством разглядывал старинную карту, по которой тянулись красные буквы, составлявшие слово «Калумби», когда в дверях появился барон. Гость и хозяин обменялись церемонным рукопожатием, как малознакомые между собой люди.
– Благодарю вас за то, что откликнулись на мое приглашение, – начал барон, предложив гостю кресло. |