Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.
Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.
Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны.
Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете.
Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание.
– Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи.
Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. |