Фокс бегал из комнаты в комнату и очень веселился; он страдал не больше, чем ребёнок от развода родителей, я бы сказал, даже меньше.
Как долго это могло продолжаться? К сожалению, сколько угодно. За время моего отсутствия мне пришло сто тридцать два факса (надо отдать ей должное, она исправно подкладывала новую пачку бумаги); всю оставшуюся жизнь я мог только и делать, что разъезжать по фестивалям. Время от времени я бы заглядывал сюда: поглажу Фокса, приму транксенчику — и вперёд. Но пока мне в любом случае нужен был полный покой. Так что я ходил на пляж — естественно, в одиночестве, — время от времени немножко мастурбировал на террасе, подглядывая за голыми девочками (я тоже купил себе телескоп, только не затем, чтобы смотреть на звезды, ха-ха), — в общем, справлялся. Довольно хорошо справлялся; и все равно за две недели трижды чуть не бросился со скалы.
К счастью, Гарри, вступив в разговор, перевёл его на более возвышенные темы (звезды, бесконечность и все такое), так что когда я приступил к сосискам, меня уже не трясло. Естественно, материалист и последователь Тейяра не сходились во мнениях — и в этот момент я понял, что они, похоже, видятся часто и получают удовольствие от этих споров; так могло тянуться хоть тридцать лет, без каких-либо видимых изменений и к обоюдному удовлетворению. Сдохнуть можно. Робер Бельгийский, всю жизнь ратовавший за неведомую ему сексуальную свободу, теперь ратовал за эвтаназию — которую имел все шансы изведать. «А душа? Как же душа?» — задыхался Гарри. В общем, их маленькое шоу было на мази; мы с Трумэном уснули почти одновременно.
Арфа Хильдегарды примирила всех. Ах, эта музыка — особенно приглушённая! Тут даже скетча не из чего сделать, подумал я. У меня уже не получалось смеяться над олухами, ратующими за имморализм, ну типа: «Приятнее всё-таки быть добродетельным, когда имеешь возможность предаться пороку»; нет, я больше не мог. Я не мог больше смеяться ни над смертной тоской пятидесятилетних целлюлитных тёток, жаждущих безумной, неутолимой любви, ни над неполноценным ребёнком, которого им удавалось произвести на свет, чуть ли не изнасиловав аутиста («Давид — мой свет в окошке»). В общем, я мало над чем мог смеяться; моя карьера близилась к концу, это ясно.
— Не хочу быть обузой, — сказала она. И добавила: — Желаю тебе столько счастья, сколько ты заслуживаешь.
Я до сих пор спрашиваю себя, хотела она сказать мне гадость или нет.
— Что ты будешь делать? — спросил я.
— Думаю, вернусь к матери… Так ведь обычно поступают женщины в моей ситуации, правда?
Только тогда, в один-единственный момент, в её голосе прозвучала горечь. Я знал, что лет десять назад её отец ушёл от матери к женщине помоложе; конечно, это явление встречалось все чаще, но, в конце концов, в нём не было ничего нового.
— Может, тебе подзаняться сексуальным туризмом… — выдавил я из себя. — На Кубе есть очень симпатичные…
Она улыбнулась, покачала головой.
— Мы выбираем советских педрил, — произнесла она беззаботно, мимоходом подражая стилю, который принёс мне славу. Потом вновь посерьёзнела, посмотрела мне прямо в глаза (стояло тихое, спокойное утро; море было синим и гладким). — Ты так и не переспал ни с одной шлюхой? — спросила она.
— Нет.
— И я тоже.
Она поёжилась, несмотря на жару, потупилась, потом снова подняла глаза.
— Значит, — проговорила она чуть дрожащим голосом, — ты два года не трахался?
— Нет.
— И я тоже.
О, мы были невинные овечки, невинные сентиментальные овечки; и чуть от этого не подохли. |