|
Кудрявцеву здесь было не место, а место было ей, прожорливой и жестокой, овладевшей побоищем. Ей досталось поле боя, которое покинул Кудрявцев, и оба они это знали.
Ему захотелось вскинуть автомат и ударить в близкую мускулистую птицу, разрывая ее на клочки, превращая в ворох окровавленных перьев. Нагнув голову, он прошел стороной, и ему казалось, что птица, приоткрыв клюв, улыбается ему вслед, ее голубые в красных кольцах глаза смеются.
Он увидел боевую машину пехоты и на обугленной башне — полустертый исстрелянный номер его роты. Машина сочилась дымом, ядовитыми химическими струйками. Сохранив свои контуры и конструкцию, казалась скелетом, на котором сгорела кожа и плоть. Запах, который она источала, был запахом горелого бензина и мяса. Он приблизился к корме, тронул рукоять дверей, но обжегся. Обхватил рукоять полой бушлата, повернул и открыл. И оттуда, как из горячей духовки, ударил в него жирный горячий воздух. Среди сидений, обгорелых проводов и окисленных пулеметных лент он увидел облезший, в огарках и нашлепках мяса, скелет, протянувший к дверям костлявую руку. На запястье был толстый желтоватый браслет, потерявший в огне свой сочный цвет. Точно такой же браслет был у контрактника, изображавшего Деда Мороза, а скелет, лежащий на днище, и был контрактник, еще днем распевавший похабные частушки с притопом и присвистом.
Кудрявцев, ужасаясь, отступая назад, затыкая ноздри, вдруг испытал странное, похожее на тайную радость чувство: это не он лежит, испеченный в машине, не его уродливая, с голой костью, рука торчит из десантного отделения.
Пятясь, стыдясь этой грешной мысли, он отступал от машины, и шлепок горячего воздуха, излетев из машины, ударил ему в лицо.
Он двигался среди истребленных машин своей роты, тех, что успели дернуться, вырваться из колонны, развернуть в сторону врага пулеметы и пушки, и тех, что так и остались на месте, сохранили интервалы, образуя ряд испеченных коробов, напоминавших обгорелые, поставленные на противень буханки.
Это была его рота, расстрелянная и сгоревшая, растерзанная взорванным боекомплектом и разрезанная плазменными лучами кумулятивных гранат. Солдаты и прапорщики, которых он знал поименно, учил стрелять, кричал на них в гневе, награждал за успехи, бежал вместе с ними на дистанции, водил в баню, ночью входил в казарму, слыша их дыхание во сне, писал их родным в городки и поселки, на плацу вместе с ними, оттягивая носок, ударяя подошвой о землю, шагал, равняясь на боевое знамя бригады.
Теперь рота окружала его сгоревшим железом, грудами обезображенных тел. Повсюду слепо смотрели пустые бойницы, беззвучно орали открытые люки. В небе, раздраженное его появлением, кричало воронье.
Все его солдаты и командиры были мертвы. А он был жив и зачем-то явился сюда, на место, где полегла его рота. Кому-то беспощадному и жестокому было угодно вернуть его сюда, показать окисленный ствол пулемета, тлеющее на асфальте одеяло, механика-водителя, упавшего из люка в позе ныряльщика. Кому-то было угодно поставить его здесь, среди истребленной роты, и беззвучно спросить: «Что теперь станешь делать? Как теперь будешь жить?»
Можно было тут же и приставить к горлу ствол автомата, нажать на крючок, и последнее, что увидят глаза, — вяло дымящее, скомканное на асфальте одеяло. Или можно отыскать среди разбитой техники уцелевший танк, запустить мотор и, выруливая среди подбитых машин, прорваться к президентскому дворцу, шарахнуть из пушки по его освещенным окнам. Или что-то другое, неясное, не приходящее в его помутненный рассудок.
Он вдруг увидел начальника разведки. Тот лежал, тускло освещенный догоравшим грузовиком. Рука его была оторвана. Запрокинутое лицо с золотистыми гусарскими усиками, растворенный рот и открытые в небо глаза выражали непонимание, словно из неба показалось ему нечто неописуемое и ужасное, и умер он не от разрыва гранаты, не от болевого шока, а от зрелища истинного жуткого устройства мира, которое не в силах вынести ни один человек. |