— Карай, я это и без тебя вижу.
— Я это к чему… Грач убит. Куркуль — в беспамятстве. Может быть, стоит подстраховаться и сначала выслать бригаду?
— Нет. Мы уже говорили об этом. У тебя все?
— Сергей Петрович, и все же я бы настаивал…
— Карай, ты песню слышал такую: «Капитан, капитан, никогда ты не станешь майором»?
— Извините?
— Нельзя ни на чем настоять, употребляя сослагательное наклонение.
— И все же в связи…
— А мне вот наплевать на сослагательные! — продолжал Сергей Петрович, словно не услышав возражений помощника. — Ты понял. Карай? Я здесь на своей земле и из-за мелкого несчастного случая шугаться от каждого куста не стану!
Уразумел?
— Точно так. — В трубке помолчали с полминуты — видно, получивший выволочку Карай собирался с духом. — Батя, и все же этого Седого нужно изолировать. От греха. Гога…
— Ну, говори, что Гога?
— Я просто хочу, чтобы вы поняли, Сергей Петрович… Для кавказского человека нужно большое мужество, чтобы…
— Карай, короче, а?
— Когда Гога мне звонил, он признался… вернее… он сказал о Седом просто: «Я его боюсь». И добавил: «У него глаза стылые. Как у мертвого».
Батенков ничего не ответил, обдумывая услышанное. Гога работал хозяином ресторанчика-шале уже пятый год. И за это время выказал не только кулинарное мастерство и хозяйственную сметку, но и хладнокровие и твердость характера.
Четыре года назад, когда несколько диких обколотых отморозков, наваляв в городе трупов, приехали к Гоге и стали раскачивать права и «стучать пальцами», он просто-напросто зарубил двоих хозяйственным топориком, как говядину! А оставшихся спеленал по рукам-ногам и сдал подоспевшей Батиной бригаде, аки младенцев-сосунков! Так их и приняло море: места там, как в земле, на всех.
— Батя?
— Да здесь я.
— Вы понимаете, что для Гоги…
— Понимаю. Не требухти.
Седой объявился в этих краях с год назад, прошлой весной. Его подобрала, беспамятного, какая-то шхуна, прямо в море; рыбачки, не шибко печалуясь, сбросили найденыша на бережку, да и были таковы. Летом Седой прижился бомжем при пансионатах; жуткий свежий шрам на лице и обожженные руки только сначала вызывали любопытство, потом их перестали замечать, как не замечают люди, привыкая, ни красоты, ни уродства. Впрочем, ему самому раны должны были доставлять нешуточную боль, но то ли он переносил ее с безразличием стоика, то ли просто не чувствовал вовсе: с юродивыми так бывает.
Был он абсолютно безвредным, тихим и работящим; пахал, как экскаватор, ходил в обносках, ел, что дадут, и — молчал. Понимал Седой только простые, незамысловатые фразы, и любимым занятием его было смотреть на море. Он мог часами сидеть на высоком берегу и любоваться переливами волн: летом, осенью, зимой. У Гоги он прижился как раз с конца лета; молчаливый и двужильный работник был никому не в тягость, а убогость его ума стала такой же привычной, как и уродство лица. При недавнем своем заезде к Гоге Батя, будучи в хмельном расположении, даже пригласил юродивого за свой стол, попытался напоить, шутил…
Седой пил и ел аккуратно, слушал внимательно, но доходили ли редкие шутки Батенкова или витиеватые монологи Стасика до его сознания — неведомо.
Единственное, что отметил для себя Сергей Петрович, что за столом приблудный бомж держался с естественным природным достоинством. А глаза… глаза его Сергей Петрович так и не рассмотрел. Мутные, с переменчивой потаенной голубизной… Как уставшее от летнего зноя небо. |