|
Вешали аккумуляторы на пояс, помахивая шнурами и рефлекторами ламп. И Ковригин, поспевая за всеми, стыдился своего голого, отвыкшего от усилий тела, багрового шрама и думал:
«Отдельно взятые жизни, — да, они исчезают, их не учтешь. На них нельзя опереться. Та дача в Лосинке, мои старики, мать ведет брата Володю, и все мы под вишней, и вера в их близость, в уготованность их для меня. Весь состою из их голосов и улыбок, из своей к ним любви, весь этим исчерпан… Но потом они все исчезли, истребленные разным оружием, разных систем и калибров, и я вдруг выплыл на холод. Оказался не ими, а чем-то иным и меньшим. И это уцелевшее «я» продолжало без них движение. И разве это учтешь?..»
Вместе с бригадой он погрузился в клеть, стиснутый дышащими, большими телами. Лязгнуло. Клеть сорвалась с тормозов, окунулась в кромешность. И начался свободный полет в ледяном сквозняке, ударившем из сердцевины земли. Пахло недрами, камнем, железом. И в луче фонаря сыпалась и мелькала вода, плыли бетонные размывы колодца.
«Не потерять эту мысль об «я», — думал Ковригин, уносясь под землю. — Война. Мое «я» воюет. Бежит на черточку дота. Зарывается в мокрый снег. Стреляет в другое «я», то есть в другое «ты». Корчится на операционном столе. И одна за войну забота, ставшая ядром бытия, — выжить, превратиться в энергию бега, в удар скоротечного боя, в ненависть, в сон, в аппетит, в блиндаж, в оружейную смазку… И когда это кончится с приказом Верховного, с автоматным салютом, с эшелонами на восток, куда пойдет мое «я»?»
Они высыпали из клети. Двинулись торопливо по штреку, гурьбой, под неоновым трубчатым светом. Электровоз с вагонетками прогрохотал, груженный породой, прижав их к ребристой крепи.
Ковригин почти бежал за бригадой, мимо мокрых груд арматуры, штабелей пиленого леса. Путь ему пересекла мелким скоком жирная, гладкоспинная крыса, мелькнув любопытным глазком.
«Мои друзья в послевоенные годы. Наш общий запоздалый расцвет, пробуждение в жизнь, красоту. В каждом — осколок, рубец, но такое ликование и сила! Мы открыли себе друг друга, и те псковские холмы и озера, и белые церкви. Возможность идти к красноватым тяжелым стогам под желтой зарей, исчирканной темными птицами, пропадать во ржи и дубраве. А потом сходиться в застолье. Темные доски стола. Язык в медной лампе. Яишня, бутыль, помидоры. Их лица, лбы и глаза. И песня из темных ртов. Беседы о высших вопросах души… Я верил в этот союз. Учился у них. Был создан и соткан из них — из их ощущений и веры… Но неведомый сдвиг отношений. Нас развело, растолкало. Былое единство вдруг обернулось отдельностью. И, оставленный ими, лишенный их дружбы, оторвав их всех от себя, обнаружил, как я мал, безымянен. Как мало во мне своего. Я весь — отражение другого…»
Они вошли в наклонный просек с канатной дорогой. В туманном свечении, с медленным звяком, колыхая тормозными хвостами, двигались подвесные седла. Шахтеры хватались за них и исчезали. Ковригин тоже оседлал пролетающее железное кресло.
«Моя любовь и женитьба, казавшаяся искуплением всего. Наша встреча в Суханове, на январских желтевших снегах. Дворец весь заснеженный, с жемчужно-прозрачными стеклами, сквозь черные липы. Она являлась с мороза, садилась в читальне. И я, прерывая чтение, следил за шевелением ее губ, движением ноги под клетчатой тканью, пока не встречал ее быстрый, мной потревоженный взгляд… Тот граненый фонарь в переходе, где я поджидал ее. Душная зелень зимнего сада с кадками и японскими вазами, где я ее встречал ненароком. Огонь в каминной, куда нас одновременно влекло. И та пустая, ледяная беседка, в темноте заснеженный пруд, мигание огней в деревне. И ее горячая под сброшенной перчаткой рука, и наши дыхания, и, когда очнулись, — звонкий собачий лай, измененный рисунок звезд, окна дворца пылают… Наши первые годы, путешествия. |