|
Сквозь игрушки нужно было пробираться. Сломанные составляли нечто вроде дна морского, а сверху на ней одна за другой размещались новые волны приобретений, археологическими слоями, более-менее соответствовавшими рекламе, какую производители игрушек в то или иное время крутили по телевизору. То лето было летом писающей куклы. Ее поишь водой, и она повсюду писает. У Трейси было несколько разновидностей этого поразительного технического устройства, и она могла извлекать из них всевозможные драмы. Иногда за то, что писается, она куклу била. Иногда сажала, голую и пристыженную, в угол, пластиковые ноги под прямыми углами вывернуты относительно маленькой попки в ямочках. Мы с ней играли в родителей бедного дитя с недержанием, и Трейси назначала мне в сценарии такие реплики, в каких я слышала странные, смущающие отзвуки ее собственной жизни дома — ну или множества «мыльных опер», что она смотрела, — поди пойми.
— Твоя очередь. Говори: «Ты профура — она вообще не мой ребенок! Разве я виноват, что она ссытся?» Давай, твоя очередь!
— Ты профура — она вообще не мой ребенок! Разве я виноват, что она ссытся?
— «Слышь, дружок, вот ты ее и забирай! Забирай себе, и поглядим, как ты справишься!» А теперь говори: «Да щас, солнышко!»
Однажды в субботу с немалым волненьем я упомянула при матери о существовании писающих кукол, тщательно заменив слово «писать» на «мочиться». Мать училась. Оторвалась от книг — со смесью неверия и отвращения на лице.
— У Трейси такая есть?
— У Трейси таких четыре.
— Подойди-ка сюда.
Она раскрыла мне руки, и я ощутила свое лицо у кожи ее груди, тугой и теплой, совершенно живой, как будто внутри у матери была вторая, изящная молодая женщина — рвалась на волю. Она отращивала волосы, ей недавно «сделали прическу» — заплели их на затылке в зрелищную форму рапана, словно скульптура.
— Знаешь, что я сейчас читаю?
— Нет.
— Я читаю о санкофе. Знаешь, что это?
— Нет.
— Это птица, она оборачивается и смотрит на себя, вот так. — Она выгнула шею, отводя красивую голову как можно дальше. — Из Африки. Смотрит назад, в прошлое, и учится у того, что было прежде. А некоторые люди никогда не учатся.
Отец мой находился в крохотной кухоньке-камбузе, безмолвно что-то готовил — у нас дома шеф-поваром был он, — и разговор этот на самом деле предназначался для него, он должен был его слышать. Они с отцом тогда начали вздорить так сильно, что я часто становилась единственным проводником, по которому могла передаваться информация, порой — жестоко: «Объясни своей матери» или «Можешь передать от меня своему отцу», — а иногда вот так, с деликатной, чуть ли не прекрасной иронией.
— А, — сказала я. Я не видела никакой связи с писающими куклами. Я знала, что мать моя претерпевала преображение — ну, или пыталась преобразиться — в «интеллектуалку», поскольку отец часто швырялся в нее этим понятием как оскорблением, если они ссорились. Но вообще-то я не понимала, что это значит, — ну, может, понимала только: интеллектуал — тот, кто учится в Открытом университете, любит носить берет, часто произносит фразу «Ангел Истории», вздыхает, если остальная его семья в субботу вечером желает смотреть телик, и останавливается поспорить с троцкистами на Килбёрн-Хай-роуд, когда все остальные переходят через дорогу, чтобы с ними не встречаться. Но главное следствие подобного преображения — для меня — заключалось в новых и озадачивающих окольных путях, какие она выбирала в разговоре. Казалось, она постоянно отпускает взрослые шуточки через мою голову — чтобы развлечься самой или досадить моему отцу. |