Изменить размер шрифта - +
В доме у Трейси я никогда такой свары не слыхала. Кем бы ни был этот Луи, его теперь впустили — или же он ворвался, — и «блядь» произносилось через слово, а еще раздавались громкие раскатистые удары: он переворачивал мебель, — звучал жуткий женский вой, как лиса кричала. Я стояла у двери и смотрела на Трейси, которая по-прежнему лежала, укрывшись на своей Барби-кровати, но, казалось, не слышала то, что слышала я, и даже вроде бы не помнила, что я здесь: она не отрывалась от «Пэк-Мена». Десять минут спустя все закончилось: мы услышали, как хлопнула входная дверь. Трейси оставалась в постели, а я стояла на месте, как будто меня туда вкопали, не в силах даже пошевельнуться. Немного погодя в дверь легонько постучали, и вошла мать Трейси, розовая от слез, с подносом «ангельских восторгов», таких же розовых, как ее лицо. Мы посидели и съели их, без единого слова, а потом отправились смотреть фейерверк.

 

Девять

 

У наших знакомых матерей наблюдалась некая безалаберность — или так это выглядело снаружи, но мы-то знали ее под другим именем. Учителям в школе, вероятно, казалось, что матерям уж так наплевать, что они даже не приходят на родительские собрания, где за партами сидели в ряд учителя, глядя в пространство, терпеливо ожидая матерей, которые так и не являлись. И я могу понять, что матери наши и впрямь могли показаться безалаберными, когда учитель им сообщал о какой-нибудь проказе на игровой площадке, а они, вместо того чтобы отчитать дитя, принимались орать на учителя. Мы же понимали своих матерей немного лучше. Мы знали, что они в свое время боялись школы так же, как мы боимся ее сейчас, боялись произвольных правил — и стыдились их, стыдились новой школьной формы, которая была им не по карману, непостижимой одержимости тишиной, беспрестанного исправления их изначальных выговоров патуа или кокни, ощущения, что они все равно никогда ничего правильно не сделают. Глубокая тревожность за то, что «их отчитают» — за то, кто они, за то, что они натворили или не выполнили, а теперь и за проступки их детей, — страх этот никогда вообще-то не оставлял наших матерей: многие из них стали нашими матерями, когда сами еще были почти детьми. И потому «родительское собрание» у них в уме было не так далеко от «оставления после уроков». Оно по-прежнему было тем местом, где их могли опозорить. Разница лишь в том, что теперь они взрослые и их туда идти не заставить.

Я говорю «наши матери», но моя, разумеется, была другой: гнев в ней присутствовал, а вот стыд — нет. Она ходила на родительские собрания всегда. В тот год оно почему-то проводилось в День святого Валентина: вестибюль был вяло украшен розовыми бумажными сердечками, прикнопленными к стенам, а на каждой парте красовалась вялая розочка из мятой папиросной бумаги, насаженная на зеленый трубочный ершик. Я тащилась за матерью, пока она обходила весь зал, задирая учителей, не обращая внимания на любые их попытки обсудить мои успехи — вместо этого она устраивала череду импровизированных лекций о некомпетентности школьной администрации, слепоте и глупости местного совета, отчаянной нужде в «цветных учителях»: тогда-то, думаю, я и услышала впервые новый эвфемизм «цветной». Те бедные учителя вцеплялись в края парт и держались за них изо всех сил. В какой-то миг, чтобы подчеркнуть тезис, мать стукнула кулаком по парте, бумажная роза упала и множество карандашей раскатилось по полу:

— Эти дети заслуживают большего! — Не конкретно я — «эти дети». До чего же отлично я помню, как она это сделала, и до чего чудесно выглядела при этом — как королева! Я гордилась, что я — ее ребенок, дочь единственной матери в этом районе, кому не стыдно. Мы вместе вынеслись из зала, мать моя торжествовала, я была ошеломлена, ни она, ни я ни сном ни духом не ведая о том, каковы мои успехи в учебе.

Быстрый переход