Изменить размер шрифта - +

– Одну работу пообещал. А надгробия я не делаю, это то же самое, что музыканту на похоронах играть. Лабух какой-нибудь согласится, а настоящий мастер – нет.

– Почему?

– Так заведено. Вообще-то, ты" наверное, спортсмен? Тренер, да?

– В общем-то, да, – признался Штурмин, хотя сказал это довольно уклончиво, могло быть и так, и эдак.

– Смотрю, мужик ты сильный.

– Чем-чем, а силой, бог не обидел.

Официант принес кофе и салат. Хоботов ел с аппетитом, а Штурмин выпил рюмку водки. Теперь она пошла легко, ведь как-никак, появилась компания.

Говорить можно было вполне откровенно о делах житейских, настолько откровенно, как говорят попутчики в поезде, которые понимают, что эта встреча единственная и больше никогда не повторится, что жизненная дорога их свела. Волей случая они оказались в одном вагоне, в одном купе, а дорога их разведет. Они сойдут на разных станциях и уже никогда в жизни не встретятся и вскоре о встрече забудут. А вот душу в разговоре облегчат. Только постороннему человеку можно легко раскрыться и выплеснуть все то, о чем ни друзьям, ни близким не расскажешь.

И Штурмин как-то сам того не примечая, может, согретый алкоголем, а может, сильно перенервничал, не успел как следует выговориться с друзьями, рассказал Хоботову о многом. Естественно, он умолчал о том, кто он, где работает, в каком звании служат, и кто те, с кем он сидел за одним столом. С другой стороны, он вполне мог говорить и о них, потому как скульптор со звучным именем Леонид их не видел и, скорее всего, больше никогда не увидит.

– Так вот, все хотят, чтобы я занял должность и взялся учить молодых. А я, честно говоря, боюсь. Ответственность просто зверская, вдруг, что не так, кто будет отвечать? И не перед начальством, не подумай, не перед ним. Я начальства никогда не боялся и не. боюсь, тяжелее – перед собой.

Хоботов участливо кивал, а его руки с сильными толстыми пальцами и короткими ногтями уже разорвали пробку на четыре части, и теперь он шуршал острыми железками, перекатывая их в ладони, как ребенок перекатывает гладкие морские камешки, отполированные прибоем.

– Наверное, правильно. У меня тоже самое, хотя и с другой стороны.., но все проблемы в жизни схожи.

Если работать холодными руками, без охоты, без переживаний, без сердца, а одним умом, то ни хрена не получается. Глина холодная, мрамор мертвый. Ты вот правильно говоришь, настолько мертвый, что надгробие напоминает. А если с душой, с нервами, тогда все живое. Сейчас я одну штуку делаю, никому еще не показывал, вещь тяжелая… Бьюсь, бьюсь… И вот, уже кажется, вот, он, вот он, конец уже вижу, а на утро гляну – все не то. И опять ломаю.

– А что ты хоть делаешь?

– Это словами не расскажешь. Это надо видеть.

Если бы скульптуру или картину можно было рассказать словами, то на хрен они кому были нужны! В музее одни таблички болтались бы: «Самсон, разрывающий пасть писающему мальчику» или «Геракл», «Давид» – такие таблички и висели бы. А люди деньги платят за то, чтобы скульптуры смотреть, не таблички читать.

– Справедливо говоришь, хоть и путано.

– Вот я, – заговорил Хоботов, положив кулаки на стол и подавшись вперед, – я сразу вижу – где с душой сделано, с нервами, а где – халтура, за голые деньги. Ненавижу все эти памятники вождям, колхозницам, крестьянкам, пролетариям, царям – это такая дребедень, такая вонь, что я даже на улицу выхожу, голову не поднимаю. Как увижу такой памятник, так мне кувалду хочется взять и голову ему отбить.

– У меня тоже иногда такое желание возникает.

Когда вижу, кто-то что-то плохо делает.., тоже, знаешь ли, не за деньги работаю…

– Но платят-то тебе хоть хорошо? – спросил Хоботов.

Быстрый переход