Иногда можно было интуитивно почувствовать, что на сей раз Уиллу выпал скверный год, – по едва уловимому выражению страха у него на лице (он был слишком чист для того, чтоб в глазах у него могла промелькнуть озабоченность: ему было совершенно несвойственна склонность представлять себе будущее, а озабоченность – чувство, связанное всегда с этой именно склонностью), но даже страх не мог замутить его доверчивый и наивно-горделивый взгляд. Можно было подумать, что в какое-то утро 1940 года Уилла охватил страх, он боялся бомбежки: немцы бомбили ночью, может, вечером снова начнут; в какое-то утро 1916-го его можно было увидеть подавленным – пришли дурные вести о ходе наступления на Сомме; а утром 1930-го он проснулся без гроша в кармане, и взгляд у него был вопрошающий и робкий, как у человека, которому придется просить денег в долг, а он еще не знает у кого. Случалось, его всеосвещающая улыбка чуть тускнела, тускнели глаза, такие приветливые, и было никак не понять, по какой причине или хотя бы что ему примнилось, – скорей всего, дело было в каких-то неприятностях или горестях, омрачавших его личную жизнь, а она никогда не интересовала никого из преподавателей и студентов. В этих непрерывных скитаниях по пространствам собственного существования почти все было непознаваемо для других (как на портретах минувших столетий либо на вчерашней фотографии). Как нам было узнать, в каком горестном дне из великого множества дней своей жизни пребывал Уилл, когда приветствовал нас всего лишь полуулыбкой, а не той восторженной улыбкой, какая появлялась у него на лице в радостные или просто в обыкновенные дни? Как знать, по какому грустному отрезку своего бесконечного пути странствовал он, когда не поднимал руку – вопреки своей привычке, – произнося приветствие? Когда эта рука взлетала вверх, почти по-детски, ты испытывал уверенность, что в неприветливом этом городе хоть кто-то тебе радуется, хотя и не знает, кто ты такой, вернее – ты для него каждое утро кто-то другой. Лишь в одном случае я узнал, по милости Кромер-Блейка, в какой именно момент своей жизни, такой тихой и протекавшей по большей части за стеклами его кабинки, пребывает Уилл. Кромер-Блейк дождался меня у дверей корпуса и предупредил:
– Скажи что-нибудь Уиллу, вырази соболезнование. Кажется, сегодня он живет в 1962-м, в тот день, когда умерла его жена; и очень бы расстроился, если бы кто-то из нас прошел мимо, сделав вид, что ничего не знает. Он очень грустный, но по природному своему благодушию способен радоваться, что сегодня оказался в центре внимания, радоваться как раз настолько, чтобы от его улыбки хоть что-то да осталось. Так что в какой-то степени он даже получает удовольствие.
И уже не глядя на меня, Кромер-Блейк добавил, приглаживая рано поседевшие волосы:
– Будем надеяться, он не задержится слишком уж долго на этой дате, не то нам придется каждый день переступать порог с соболезнованиями на устах.
В это утро Уилл под синий комбинезон надел белую рубашку с черным галстуком, и глаза его, ясные-ясные, казались еще прозрачнее и водянистее, чем обычно, – может быть, оттого что ночь прошла для него в слезах и в созерцании умиравшей. Я подошел к дверце кабинки – дверца была открыта – и положил руку ему на плечо. Пальцы мои опту тили его кости. Я не знал, что сказать.
– День добрый, Уилл, хотя для вас-то он недобрый. Я только что узнал, соболезную от всей души, что тут можно сказать…
Уилл примиренно улыбнулся, и снова лицо его озарилось, оно было розовое, такое розовое, что казалось младенчески гладким. Он положил свою руку поверх моей и похлопал ее чуть ощутимо, словно сам меня утешал. Кромер-Блейк наблюдал за нами, закинув мантию на плечо (Кромер-Блейк всегда носил мантию закинутой на плечо и всегда наблюдал).
– Благодарствую, мистер Тревор. Верно вы сказали, для меня день – хуже некуда. |