И она вспомнила то утро, когда стояла в холодной лондонской комнатушке, смотрела на заснеженную улицу и впервые в ней шевельнулся ее ребенок.
Она повернулась и печально пошла назад, вновь ощущая, как ощущала все эти месяцы, что в ней что-то сломалось, погибло и никогда уже не пробудится вновь. Она постояла и снова пошла, выбрав дорожку, которая вела через парк. Среди тисов она снова остановилась, думая об Эдуарде, а затем ее мысли обратились в прошлое через года и года; Эдуард, Льюис, Билли. Три смерти. Три гибели. Она обломила сосульку с ветки, сняла перчатку и положила на ладонь ледяной цилиндрик, сверкающий, как брильянт, который она носила на пальце. Вскоре тепло ее кожи растопило ледышку, она повернулась и пошла к дому, к другим воспоминаниям, ожидавшим ее там.
Другие люди приспосабливались — она знала, что это называется так. Она видела, как они следят за ней, всматриваются, ждут минуты, когда уловят сигнал, что теперь опять можно вести себя как прежде. Жизнь продолжалась, люди забывали, и это ее не оскорбляло. Она и сама старалась вести себя как всегда. Возможно, ей что-то и удавалось: во всяком случае, те, кто не знал ее очень близко, видимо, принимали все за чистую монету. Но Элен ощущала себя полумертвой.
…Она видела, как ее дети приняли свою потерю, что было неизбежно. Люсьен, жизнелюб, оправился первым. Понять состояние Александра было труднее: он был еще слишком мал. Вначале он все спрашивал, где папа и когда он приедет. Но с течением времени почти перестал задавать эти вопросы, а весной в Париже, когда Элен как-то вечером поднялась к нему пожелать спокойной ночи, он взял ее за руку и сказал:
— Папа больше не приедет, правда?
— Да, Александр.
В тоне его была грусть, но не протест. Он улегся поудобнее. Элен наклонилась и поцеловала его. Она любила Александра до боли, испытывала огромную потребность оберегать его. Любила за ласковость, за медлительность, за то, что он поздно начал ходить и говорить, за то, что он был вылитый Эдуард. Выпрямившись, когда он закрыл глаза, она подумала: «Наш последний ребенок». У нее навернулись слезы: она знала, что детей у нее больше не будет.
Кэт горевала непримиримее и яростнее младших братьев — она была достаточно взрослой, чтобы понять свою потерю. Это общее чувство невозвратимой утраты вновь их сблизило. Но у Кэт тоже была своя жизнь. Она настояла на том, что будет учиться в английском пансионе, потому что его выбрал для нее отец. Она освоилась там, начала заводить подруг, и Элен боялась обременить ее прошлым, с которым слилась, и потому сознательно старалась отвлекать Кэт от подобных мыслей и воспоминаний, поощряла сосредоточиваться на будущем.
Сама она продолжала жить. Продолжала заниматься своей работой, но без Эдуарда все это утратило смысл и вызывало в ней отвращение. Некоторое время в первый год после смерти Эдуарда она продолжала заниматься коллекцией Выспянского и посещать заседания правления компании де Шавиньи. Теперь она сидела в кресле Эдуарда во главе стола.
Прежде эти заседания интересовали ее, глубоко занимали. Но теперь в своей отчужденности она испытывала к ним нарастающую брезгливость. Политика, маневрирование — какими мелочными выглядели они теперь! Даже принятые решения казались бессмысленными: какая была бы разница, приходило ей в голову, если бы они выбрали не этот курс, а прямо противоположный?
Осенью 1974 года она перестала бывать на заседаниях. Когда Саймон Шер приезжал к ней для решения вопросов, настолько важных, что они требовали ее утверждения, она апатично выслушивала его, пропуская его доводы мимо ушей, но чаше всего просто спрашивала, какое решение получило поддержку большинства, и утверждала его.
Даже когда он сказал ей, что по ряду причин, вполне весомых, следующую коллекцию Выспянского правление пока рассматривать не намерено, она согласилась. Саймон Шер, который был против, посмотрел на нее очень внимательно. |