Ветераны войны боялись надевать свои награды, во многих республиках «новые патриоты» отменяли даже День Победы. И безжалостно преследовали тех, кто успел отличиться в другой, доразвальной жизни их республик. Люди сходили с ума, стрелялись, выбрасывались из окон, проклиная все вокруг. А в это время в Минске мирно спал в своей кровати бывший ученый, похожий на вещую сову из-за своих печальных больших глаз и немного вытянутой головы, даже не понимавший, что именно он сотворил с миллионами своих бывших сограждан. Его не мучила совесть, и он спокойно рассуждал «о неизбежности исторических процессов», не сознавая масштаба того горя, которое он принес народам одним росчерком своего пера.
А в Москве храпел в своей постели не всегда здоровый лидер, который тоже не совсем понимал, что именно он сделал во имя собственного тщеславия и власти.
Он не мог осознать масштаба той вселенской трагедии, которая развертывалась на одной шестой части земного шара, когда миллионы его бывших соотечественников потеряли огромную Родину, растасканную по кускам в качестве маленьких триумфальных одеяний для будущих, во многом ничтожных и карикатурных национальных президентов мелких суверенных государств.
И в Киеве спокойно, по-молодецки храпел главный организатор беловежского развала. Смешной хохолок на голове немного топорщился, но упрямый лидер, которому собственный народ отказал даже в праве быть вожаком, по-прежнему считал себя правым и с удовольствием рассуждал о «самостийности» его нового государства, иногда забывая, что столица этого государства была одновременно и самой древней столицей трех братских народов. Будучи неистовым идеологом в прежние времена, он стал таким же неистовым «радетелем самостийности», не замечая, как смешно и нелепо выглядит его мгновенное преображение.
Алексеев стоял у могилы Лякутиса, и горькие мысли мучили его. Помочь таким, как его друг, невозможно. Можно лишь отчасти облегчить боль одного или другого, выдать в посольстве нищенскую пенсию, чтобы ветераны не умирали от голода, продавая свои награды, или пособие уже переехавшим людям. Но трагедия продолжала разворачиваться, и десятками, сотнями, тысячами трупов платили бывшие советские люди за ужин трех лидеров в Беловежской пуще. И нерешительность четвертого, превратившегося в настоящее посмешище для собственного народа, отвергнутого и презираемого до такой степени, что уже через несколько лет, когда он снова попытался «оседлать коня», за него проголосовало больше полпроцента от оставшейся части населения бывшей когда-то его страны. Это и стало самой настоящей оценкой людьми и его деяний, и его слабости.
С кладбища Алексеев отправился на работу. Его еще утром вызывал к себе генерал Локтионов, но он выпросил это последнее прощание со своим другом, твердо решив для себя, что поедет на кладбище при любых обстоятельствах. И теперь, извинившись перед вдовой — он еще не мог выговаривать этого слова, — полковник возвращался к себе на службу в мрачном, подавленном настроении.
Именно в таком состоянии он и вошел к Локтионову. Генерал, нацепив очки, читал какую-то бумагу, что он редко делал при людях. Когда Алексеев вошел, он снял очки, убрал бумагу и, сухо поздоровавшись, поинтересовался:
— Проводили покойного?
— Да, — кивнул Алексеев, усаживаясь напротив него.
— Хороший был человек, — сурово сказал генерал, — настоящий патриот. И честный. Не то что нынешние проститутки. Некоторые уже в пять партий успели записаться и выйти.
Алексеев молчал. Генерал, очевидно, чувствовал его состояние, потому что вдруг спросил:
— На поминки не успел?
— Не успел, — признался Алексеев.
Локтионов встал, подошел к шкафу, достал начатую бутылку коньяка. Поставил на стол рюмки, бутылку, принес конфеты.
— Давай выпьем, полковник, — предложил он, — по нашему обычаю. |