Изменить размер шрифта - +
Она давно меня зовет…

Он сам отвез ее на вокзал и, когда поезд тронулся и бледное Манино лицо уплыло вдаль за толстым вагонным стеклом, почувствовал себя так, словно ударил ребенка или собаку. Будто обидеть женщину было менее тяжким грехом. Но почему-то казалось, что ребенка или собаку как-то еще отвратительнее.

Он вернулся в пустую квартиру, открыл форточки, изгоняя запах и воспоминания, и покопался в себе в поисках неизбежного ликования по поводу долгожданной свободы, но душа была пуста, как выстуженная квартира.

Пустота оказалась субстанцией материальной и нещадно давила своей тяжестью. Можно было залить ее водкой, но это лекарство для слабых, а Андрей Шестаков был сильным. Женщины вызывали в нем стойкое отторжение. Работа, как выяснилось, лежала в параллельной плоскости. Оставалось время, в течение которого пустота должна была истончиться и исчезнуть. Или заполниться чем-то новым, значительным и прекрасным, во что пока невозможно было поверить.

Умом он понимал, что тоскует не по Мане, а по тому чистому, сытному и комфортному быту, который она для него организовала. И от этого тоже было так стыдно, словно ударил ребенка или собаку.

 

4

 

Андрей пытался подняться, но боль караулила каждое движение, и он все никак не мог найти позу, из которой удалось бы наконец встать с постели.

И это тоже была память о Мане. Когда-то, в первые дни их знакомства, демонстрируя ей свою ловкость и молодую горячую удаль, он без всякой разминки лихо перекувырнулся и взвыл от дикой глубинной боли, мгновенно покрывшись холодным липким потом и до смерти перепугав Марию.

Боль тогда прошла быстро и, поначалу казалось, навсегда отпустила. Но это только казалось. Боль возвращалась с завидной регулярностью, не такая пронзительно-острая, но все же достаточно ощутимая, чтобы он маялся, злился и клял Марию, как будто это она была виновата в его разудалой щенячьей дури.

Потом Маня уехала к сестре в Моршанск, а боль осталась, глодала, вгрызаясь в позвонки, и все никак не могла нажраться. И Шестаков, вконец измученный, перепаханный этой болью, пытался найти в ней некое мрачное удовлетворение, справедливое возмездие за то, что сотворил он с Маниной жизнью.

Дверь со стуком распахнулась, и в палату ввалилась мужеподобная тетка. В одной руке у нее была швабра, в другой ведро.

— Стучаться надо, — раздраженно вскинулся Андрей.

— А у нас здесь не гостиница, — мгновенно среагировала тетка. — И я сюда не в гости пришла, а грязь за тобой вывозить. А то, хочешь, сам вези. Я вот тебе и ведро оставлю. Что смотришь? Не нравится?

Она явно его провоцировала и поглядывала насмешливо, ловко наматывая на швабру мокрую тряпку.

— Не нравится, — холодно подтвердил Андрей. — И Викентию Палычу, думаю, тоже не понравится.

— А ты меня не пугай, — усмехнулась тетка. — Я уж пуганая. Никого не боюсь. Ни там, — ткнула она шваброй в потолок, — ни здесь. А знаешь почему? Потому что Викентиев много, а я одна на три отделения. Гадить-то вы все горазды, говно возить никто не хочет.

Он сделал еще одну попытку перехитрить боль, но та и не думала отступать, заявив об этом так жестоко, что Андрей только ахнул и откинулся на подушку, тихо матерясь. Было стыдно, что он, не старый еще мужик, не может поднять себя с постели, и страшно, что это теперь его участь — жалкая беспомощность перед жгучей болью.

Тетка стянула резиновые перчатки и одним движением — он даже не понял как — поставила его на ноги.

— Ну, иди, куда надо. Спину только не гни, на ногах пружинь. Вот так… — показала она.

Когда Андрей вернулся в палату, Фаина домывала пол.

— Ну что, страдалец, отстрелялся? Давай лечь тебе помогу, — предложила санитарка, вновь снимая перчатки.

Быстрый переход