Чувствовал, что верить нельзя, а все же стоял, полный сомнений, насилу усмиренный, стоял на тротуаре и смотрел вслед Перельманову «плимуту», из окна которого торчала голова Пятнухи: ее тоже, точно как меня, от езды с доктором Перельманом нестерпимо укачивало.
Когда из школы вернулся Дональд, не обнаружил Пятнухи и выслушал мой отчет, он пришел в ярость. Его зеленые глаза расширились.
— И ты поверил в эту брехню про «Собачкин домик»? Да они ее на живодерню свезли! Усыпили! А ты им дал себя одурачить! Пятнуху убили, и виноват в этом ты!
Он отшвырнул портфель, схватил свою бейсбольную перчатку и принялся со всей силы лупить мячом в стенку. Заходил взад-вперед.
— Ненавижу тебя! — вдруг выговорил он. — Мать ненавижу, отца тоже и доктора Перельмана, но из всех вас я больше всего тебя ненавижу, потому что из-за тебя вообще вся каша заварилась. Засранец ты мелкий. Вон отсюда! Давай-давай. Убирайся.
Он выпихнул меня в коридор и захлопнул дверь.
Я вышел из дому. Чем больше я раздумывал о случившемся, тем хуже мне становилось. Меня захлестнула волна горечи. Я понимал, что в словах брата есть рациональное зерно, а именно: взрослых можно любить, но ни в коем случае им нельзя верить; верить можно только Дональду. Он никогда не говорил мне неправды, всей душой он предан истине, и всегда можно рассчитывать, что он скажет все прямо как есть. Он меня многому научил — как то делать, как это (биту держи вот так, мяч лови вот этак), и как он говорил, так и выходило. Дональд никогда не ошибался. А я-то что наделал, подвел его, предал, позволил им отобрать у нас нашу собаку, чтобы ее убили. Нашу Пятнуху убили! Все из-за меня. Я сел на крыльцо. Тошно было, и голова шла кругом. Я познал положение, хуже которого не бывает: когда тебя прокляли и нет прощения. По малодушию я сделал то, чего нельзя исправить, нечто чудовищное, необратимое. Наполняя ужасом, во мне зазвучала новая струна самопознания. Пятнуха, облеченная теперь моею собственной душой, унося ее нравственную чистоту, сбежала, и на этот раз навсегда. Никогда ко мне не вернется и бежит теперь торопливо-беспечной своей побежкой, маленький мой шерстяной комочек, — бежит по дворам, через дороги, по туннелям, под машинами, но все дальше, дальше от меня, уже кричи — не докричишься, убегает, безразличная к моему отчаянию.
Я не был так прогрессивен, как мой брат. Несмотря на всю мою боль и горечь, мне даже в голову не приходило сердиться на родителей. Я вполне мог распознавать особенности их характеров, но идти дальше, то есть выносить по их поводу какие-либо моральные суждения, был не в силах. Мои умственные способности полностью уходили на то, чтобы избегать критических суждений обо мне с их стороны.
Однако теперь, задним числом, я просто обязан с негодованием отозваться о столь явном свидетельстве того, как грубо взрослые пренебрегают чувствами детей. Какое надо иметь лукавство, чтобы этаким вот образом избавиться от Пятнухи! Уйдя от прямого столкновения с тринадцатилетним сыном и беззастенчиво надув пятилетнего, — отец лишил нас нашей собаки. Каково было при этом ему самому? Пятнуху он любил, я знаю. Гуляя с ней, он даже поводок не пристегивал — зачем, она его и так слушалась и не сбегала. Возможно, он сам жалел, что от нее решили избавиться. Видимо, настаивала на этом мать. Но папочка тоже, конечно, прелесть. Где бы прикрикнуть, так нет, все ей в угоду. Он вообще избегал командовать, больше взывал к разуму. Да и к физической силе прибегал редко, не то что мать, взрывавшаяся от малейшей искры. Но явно вся процедура похищения — дело рук отца: его стиль.
Отец любил над нами слегка подшучивать, обожал всякие подковырки, типа: «Видел? — Молодец, больше не увидишь!» Любил крестословицы, ребусы, загадки. О парадоксе Зенона я впервые тоже от него услышал — насчет бегуна, шаг которого вполовину уменьшает оставшееся до финишной черты расстояние, снова вполовину, ближе и ближе, но так никогда он до финиша и не добирается. |