|
Мы заслужили мелодраму вместо трагедии и получили ее со всеми экспрессионистскими и псевдореалистическими штучками, а главное, с вывороченной наизнанку темой и героем - осквернителем ценностей и неправедным судьей, который отстаивает свое право на власть и руководство человеческими толпами. В театр пришла литература, которая "везде и всюду... помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными"...
В Воронеже в 1935 году Мандельштам с несколько иной стороны подошел к трагическому. Редакция местной газеты поручила ему статью о Серафимовиче, и он написал несколько страничек и тут-то понял, что никуда с ними соваться нельзя. Серафимович был объявлен у нас чем-то вроде божка, и посягать на него не полагалось. Мандельштам произнес обычное: "Мы разорены" - почему это, что бы он ни написал, мы всегда бывали "разорены"? - и бросил листочки в чемодан, потому что сундук для рукописей остался в Москве. Листочки случайно сохранились. Это автограф, потому что я, понимая безнадежность всей затеи, отказалась писать под диктовку. В них несколько слов о том, что "трагическое, на каком бы маленьком участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира". Мне думается, что в общую картину мира может складываться только то, что так или иначе связано с ценностями "открытого", а не "закрытого" общества в точном бергсоновском смысле слова, то есть с Духом, который почиет, где хочет. Самый факт смерти, например, входит в картину мира, поскольку человек смертен, но никакая смерть не даст картины мира, кроме той, с которой началась наша эра и возникло "открытое" общество. Мандельштам удивлялся наивно-эгоистическому отношению к смерти благодушных тетушек, выросших в девятнадцатом веке. Одна из них при нем сказала мне: "Твой дядя Миша трагически погиб под ножом хирурга..." Я заметила иное, но тоже не удовлетворяющее меня отношение к трагическому у Ахматовой. Я пришла к ней с хорошеньким мальчиком Перепелкиным, внуча-тым племянником Василисы Шкловской. Ахматовой очень понравился трехлетний красавчик, и она сказала мне при следующей встрече: "Вот трагедия, если умрет такой Перепелкин". "Горе, а не трагедия, - сказала я, - ужасно жалко детей, когда они больны или страдают". Ахматова настаивала, что именно в гибели или, точнее, в смерти нерасцветшего заключается сущность трагедии. Я вспомнила стихи: "И ранней смерти так ужасен вид, что не могу на Божий мир глядеть я", - но в стихах печаль и горечь, а не раскрытие трагического. Мне легче понять торжество смерти, которое ощущал Мандельштам, чем ее трагичность.
Передо мной встает еще один вопрос в связи со словами Мандельштама о трагическом, складывающемся в картину мира: почему у нас "отдельное", единичное, никогда не восприни-мается как знамение или символ целостной картины мира? Причину я вижу только одну, и притом чисто психологическую: количественный подход ко всему на свете, свойственный позитивистам. Первоначально проблема имела следующий вид: можно ли убрать одного чело-века, который стоит на пути к счастью миллионов? А если это не один человек, а несколько?
В 37 году Шагинян, изнывавшая от любви к людям и к Гёте, возмущалась интеллигентами: "Посадили несколько человек, а они подняли крик..." (Чего я поминаю эту старуху, от которой останется один прах? Она была характерна для эпохи и выбалтывала то, о чем другие молчали.) Как только появилось неопределенное множество "несколько", дело было сделано: можно говорить, например, о нескольких миллионах, которые составляют ничтожную часть человечества, особенно если учесть длинный ряд будущих поколений, счастливых и беззаботных... Первая массовая операция - раскулачивание крестьян, поднявшихся в нэп, - прошла незамеченной, потому что говорили: в такой-то деревне раскулачили одно, а в такой-то несколько хозяйств. Складывать единицы в конкретную сумму не полагалось. |