|
Непрелож-ны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь". Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: "Любимого никто не отнимет".
В 1924 году, когда Мандельштам написал: "Еще немного - оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют", - он давал еще себе какой-то срок, небольшой, "немного", но все же - промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти - она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, - а молодых людей, от которых пахнет волком и собакой, что они позвонят и унесут все мои странички, а вместе с ними и мою память и, что еще хуже, отберут у меня книги Мандельштама, все три тома, которых я ждала столько лет. И я еще острее, чем раньше, понимаю Мандельштама: как ему было трудно выпутываться из стихов, приходивших циклами, одно за другим, с чувством приближающейся насильственной смерти, уже стоящей у порога, как трое с волчьим запахом. Их всегда трое. Я и тогда понимала и разделяла это чувство, но теперь оно вернулось, усилившись, и снова душит меня.
Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: "Это чумный председатель заблудился с лошадьми". Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под "кожевенною маскою" свои "ужасные черты". В 37/38 годах мы иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир - мы всегда пировали, - и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха. Все исчезли - полковник Цыгальский был прав насчет потонувших "барм закона". Что такое "бармы"? Нечто столь же неопределенное, как закон.
XIII. "Поэма без героя" и моя обида
Под "первым посвящением" "Поэмы без героя" стоит дата - 27 декабря. Это годовщина смерти Мандельштама - по крайней мере, по официальным данным, а других у нас нет. Офици-альным доверять нельзя, но приходится. Ахматова сначала поставила 28 декабря, потому что кто-то дал ей это число, и она поверила. Мне же она не верила, считая, что я могу все перепу-тать, а она никогда. Мне пришлось принести ей бумажку из загса, она поспорила для виду ("А может, есть другая бумажка - почем вы знаете?!"), но, как потом выяснилось, сдалась и дату переделала. Точно так она утверждала, что Мандельштам нигде никогда не был, никакой Италии не нюхал, никаких экзаменов никогда не сдавал, а я никаких языков не знаю, ни латыни, ни английского не нюхала и ничего не читала... Главный пункт - последний санаторий в Сама-тихе - был, по ее мнению, нервным, а не простым домом отдыха с врачом-директором на все руки. Переубедить ее было невозможно. Путала она все, как люди, но "несравненная правота" мешала ей поверить исправлениям. Я считаю большой победой, что она переменила дату под "первым посвящением", но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жалова-лась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие "первого посвящения", чтобы она стала на самом видном месте. |