Изменить размер шрифта - +
Скромный сапожник был белой вороной, и я взяла пару развалившихся башмаков, неизвестно кем брошенных в нашей с Ахматовой комнате, и отнесла их по указанному адресу. Сапожник в ужасе осмотрел мое сокровище и спросил, нет ли у меня чего покрепче. Нет, ответила я, и никогда не было. Как я потом узнала, ему тоже успели надоесть крики честных советских людей: "Как мы жили прежде, как мы живем теперь!"

...Он заломил невероятную по отношению к зарплате, но по тем временам совершенно нормальную цену и кое-как сварганил мне "обутку". Мне пришлось вскоре отнести ее в починку, и, уж не знаю как, мы разговорились. Я сказала ему то, чего не осмелилась бы выговорить перед своими честными сотрудниками по кафедре университета, которые только и делали, что разоблачали меня в незнании английского языка и в употреблении не тех выражений, которым их обучили. Они-то про меня кое-что знали, но это вызывало у них только справедливый гнев, а сапожнику я по-бабьи пожаловалась, что потеряла мужа не на войне, а в дальневосточном лагере, и что муж у меня был чудесный, и что я сама не понимаю, зачем тяну постылую жизнь, и на что это я надеюсь, что продолжаю тянуть ее, проклятую... Сапожник на этот раз снял с меня мерку и сказал, что я больше не буду ходить с мокрыми ногами.

В ответ на мою откровенность он тоже рассказал мне про себя, хотя посторонним людям, приносившим ему заказы и починку, не рассказывал ничего. В 37 году он работал монтером на строительстве под Ташкентом. Семья жила в той самой комнате, где он теперь тачал сапоги. Счастье, что он не забрал их с собой на строительство, хотя его там соблазняли квартирой. Однажды ночью за ним пришли, и он больше года просидел в камерах ташкентской "Лубянки". В каждом городе есть большой новый дом, где располагается это учреждение, и зовется он то "большой дом", то попросту "Лубянка", то еще как-нибудь. Его били смертным боем, но не выбили ничего. Он стиснул зубы и молчал и даже не ругался, хотя это облегчает душу. Ругаться, однако, было слишком опасно. Не то чтобы он берегся, потому что никакой надежды у него не было, но врать на себя перед этими зверями не мог. Не то чтобы не хотел, а просто не мог. Добро бы только на себя: заговоришь, так и на других заставят клепать... Он уже мысленно простился сам с собой, и с женой, и с дочкой, но тут - после падения Ежова - попал в счастливую тысячу, которую отпустили на волю. Добивались от него признания о вредительстве на стройке, он еще в тюрьме дал себе слово не возвращаться на прежнюю, хорошо оплачиваемую работу, да еще квалифицированную, черт ее дери... Он повторял в уме: хватит, отмучился, а выйдя на волю, купил инструмент, колоду, верстак, колодки (друзья-соседи помогли, а другие-то тоже наклепали) и стал сапожничать. К нему приезжали инженеры и партийные разные со стройки - сами же засадили! его вызывали в высокие инстанции, требуя, чтобы он не деквалифицировался и шел работать по специальности. Ему объясняли, что своим поведением он наносит урон социалистической родине и рабочему классу, но он стоял на своем. К счастью - или это несчастье? - в тюремных камерах и карцерах он заработал много болезней, а среди них такую тяжелую стенокардию, что даже наши дисциплинированные и чересчур угодливые врачи вынуждены были дать ему справку об инвалидности. Это называлось "пройти ВТЭК", и в те годы было труднее, чем сквозь игольное ушко. Подоспела война, и он стал нужнейшим человеком - разутая толпа чинила, латала, ставила союзки и подметки. Он мог позволить себе помочь человеку, не вырывая куска у жены и дочери. Я хорошо поняла его - лучше, чем другие. Ведь на обратном пути из Чердыни Мандельштам все клялся, что никогда не будет заниматься проклятым литературным трудом - редактурами, консультациями, всякой мерзостью, культурной шебуршней: "Еще культуру разводят! Хватит..." Только мы, никчемные, не научились настоящему труду.

По старости я забыла все названия улиц, но отлично помню обстоятельства и разговоры - где, что и о чем.

Быстрый переход