|
— Здравствуй, дорогой, — сказала она. — Рада тебя видеть.
— Рад это слышать.
— Я знала, что ты приедешь.
— Откуда ты могла знать?
Она пожала плечами.
— Просто знала и все.
— Айрин, познакомься, это Джеймс Лир, мой студент и очень талантливый писатель.
— О, как замечательно, — с нажимом произнесла Айрин. В начале сороковых она училась в колледже Карнеги и ее основным предметом была английская литература; долгие годы знакомства со мной также не прошли бесследно, и Айрин привыкла с большим уважением относиться к писателям. Ее литературный вкус был гораздо более утонченным, чем вкус Сары, и отличался особой избирательностью. Она читала вдумчиво, по нескольку раз перечитывала и подчеркивала особенно удачные фразы, выписывала имена главных героев и составляла на форзаце книги подробные генеалогические схемы. На стене над рабочим столом Айрин висел портрет ее кумира: Лоренс Даррелл в толстом свитере, окутанный клубами сигаретного дыма. В бумажнике она носила мятый, вытащенный из мусорного ведра клочок программки «Вечера поэзии», на котором рукой скучающего Джона Апдайка был нарисован кариозный зуб, донимавший его в тот злосчастный вечер. Все эти годы я беззастенчиво пользовался расположением Айрин, основанным исключительно на моем статусе писателя. — Здравствуй, Джеймс. Ты писатель? И ты специально приехал в Киншип, чтобы провести с нами вечерний седер?
— Я… да… приехал, — произнес Джеймс, поплотнее заворачиваясь в свой грязный плащ, на подоле которого был виден оставшийся от пончика белый кружок сахарной пудры, — если вы не возражаете. Мне никогда не приходилось участвовать в… э-э… церемонии…
— Конечно, конечно, мы будем очень рады. — Айрин сморщила нос, изобразив на лице милую улыбку старой доброй бабушки, но я видел, что ее голубые глаза, внимательно изучавшие Джеймса, были холодны как лед, — такой холод могут излучать только глаза старой доброй бабушки. Джеймс Лир обладал какой-то расплывчато-флегматичной красотой, которая для такой женщины, как Айрин, могла служить признаком общего нездоровья, дурного воспитания, склонности к онанизму или неустойчивой психики. Я не исключал, что у человека, чьи детские годы пришлись на десятилетие, когда в моде были цвета спелого апельсина, авокадо и красновато-коричневые оттенки сусального золота, вполне могли возникнуть необратимые повреждения психики.
— А это Мари, моя невестка.
— Привет, Джеймс, — сказала Мари.
Мари была дочерью военного, она родилась на борту армейского санитарного вертолета — факт, всегда вызывавший мой живой интерес, — ее маму не успели доставить в госпиталь, поскольку у вертолета кончилось горючее, и летчику пришлось совершить экстренную посадку на Уэйк-Айленде. У Мари были рыжие волосы, веснушчатое лицо, пышная грудь и несколько широковатые бедра. Выйдя замуж за Фила, она, в отличие от меня, полностью вписалась в семью Воршоу; и, если не считать одного прискорбного факта — ее бездетности, Мари превратилась в идеальную еврейскую невестку. На самом деле она была гораздо более добропорядочной еврейкой, чем муж и его родители. Зажигая по пятницам свечу, она покрывала голову платком, в марте пекла треугольные пирожки и знала от начала до конца государственный гимн Израиля, причем могла пропеть его на чистом иврите. Как и все офицерские дети, выросшие в суровых условиях походной жизни, она обладала ровным характером и особой невозмутимостью, благодаря этим качествам Мари прекрасно ладила с семьей мужа, в которой не было ни одного человека, связанного с другими узами кровного родства, не говоря уж о внешнем сходстве или каких-либо иных общих семейных чертах.
— Ты выглядишь усталым. |