|
Я слишком ушла в себя и не сразу замечаю, что автобус не трогается с места, все еще стоит на остановке, а пассажиры, нахмурившись и качая головами, пялятся на меня. Я тут же начинаю обливаться потом, и меня охватывает колотун. Ровно то состояние, что я испытывала, когда вооруженные нилашисты ломились к нам в дверь на рассвете. Когда я украла морковку для Магды, а солдат вермахта приставил дуло автомата к моей груди. Липкий страх, от которого цепенеешь, и в висках стучит: я в чем-то виновата, сейчас меня будут наказывать, на кону моя жизнь, смерть неминуема. Чувство угрозы настолько сильно поглощает меня, что я не в состоянии собрать воедино всю картину. А дело вот в чем: задумавшись о своем, я вошла в автобус так, как это принято в европейских странах, то есть заняла место и жду, когда подойдет кондуктор и продаст мне билет. Оказывается, я не опустила жетон в специальный аппарат. И теперь водитель кричит мне: «Плати или выметайся! Плати или выметайся!» Даже если я говорила бы по-английски, я не смогла бы его понять, поскольку меня захлестывает страх: всплывают образы колючей проволоки и вскинутых винтовок, перед глазами густой черный дым, поднимающийся из труб крематория и напрочь заволакивающий реалии настоящей жизни, – короче говоря, вокруг меня нынешней сомкнулись тюремные стены прошлого. Странно, но, когда в свою первую ночь в Аушвице я танцевала перед Йозефом Менгеле, тюремные стены, наоборот, рассыпались. В тот момент пол барака превратился в сцену Венгерского оперного театра. Тогда мой внутренний мир спас меня. Сейчас мой рассудок меня подводит: обычная оплошность, недопонимание вырастают в катастрофу. В данном случае не происходит, собственно, ничего страшного, ничего непоправимого. Водитель рассержен, потому что неправильно истолковывает мое поведение и потому что я не понимаю его. Ситуация конфликтная, много крика. Но моей жизни ничто не угрожает. И тем не менее именно так я считываю реальность. Опасность, опасность, смерть.
«Плати или выметайся! Плати или выметайся!» – кричит водитель. Он встает с места. Идет ко мне. Я падаю, прикрывая голову руками. Теперь он нависает надо мной, хватает за руку, рывком пытается поднять на ноги. Я сжимаюсь на полу автобуса, дрожу и плачу. Одна из пассажирок пожалела меня. Она, как и я, из мигрантов. Она спрашивает сначала на идише, потом по-немецки, есть ли у меня деньги, отсчитывает монеты, вкладывает их в мою потную ладонь, помогает мне пройти снова к моему месту и сидит рядом, ожидая, пока я восстанавливаю дыхание. Автобус выезжает на дорогу.
Она возвращается к своему месту, и кто-то говорит вполголоса: «Какие тупицы эти приезжие».
Когда в письме Магде я рассказываю про этот случай, то перевожу все в шутку: случай из жизни мигранта (вот такие «приезжие») – обхохочешься. Но в тот день во мне что-то изменилось. Пройдет более двадцати лет, я буду владеть английским языком и психологическими техниками, которые позволят мне понять, что это было психопатологическое репереживание: приступ тревоги и мучительные физиологические проявления – колотящееся сердце, потные ладони, слабеющее зрение, – которые я испытала в тот день (и испытаю еще много раз в своей жизни, вплоть до настоящих дней, а ведь мне уже почти девяносто лет), являются непроизвольной реакцией на травму. Именно поэтому сейчас я против того, чтобы патологический посттравматический стресс называли расстройством. Это вполне естественный процесс, а не реакция расстроенной психики на травму. Тем ноябрьским утром в Балтиморе я не знала, что со мной происходит, полагая, что подобная реакция доказывает, насколько глубоко я ущербна. Жаль, я не знала, что это не было признаком дефектности моего сознания, что я переживала последствия искалеченной жизни.
В Аушвице, в Маутхаузене, на марше смерти – там я выжила благодаря тому, что погружалась во внутренний мир. |