Изменить размер шрифта - +
Олла смотрела на Шарабина и не узнавала холеного, сытого редактора «Чистого листа», ядовитого и умного критика. Макс вдруг перегнулся через стол и начал говорить, что на пустыре за консервным заводом растет картошка, туда сваливали отбросы, клубни проросли, только идти надо ночью, чтобы не привлекать внимания, этого пока никто не знает, он обнаружил это сам, надо воспользоваться. Правда, говорил он, ночью ходят патрули, но пусть Олла не боится, у него журналистский пропуск, он еще действителен. Олла слушала его и холодела, и ей казалось, будто это страшный сон или нелепый розыгрыш, и вдруг Олла четко представила себе, что это не Макс, а Робби, с налитыми кровью глазами и бессвязной речью, сидит против нее, и она закричала, совершенно неожиданно для себя самой, как бы слыша свой крик со стороны. Редактор тут же замолк. Он посмотрел на Оллу, она на него, в тишине жужжала соседская керосинка — газ отключили.

— Простите, Олла, я не хотел Вас пугать, — вдруг сказал Макс совершенно спокойным голосом и усмехнулся краем рта, как усмехался всегда — за эту усмешечку критика за глаза называли «Калигулой». Он раскланялся вежливо и спокойно, посетовал на суматоху, извинился, что задерживает гонорар — время такое, что вообще еще будет с журналом? — и ушел, но домой не пошел, а пошел на черный рынок, купил пистолет и застрелился, не cходя с места. На похороны Олла не пошла — была ее смена (подруга устроила в новый госпиталь санитаркой, в туалете вместо бумаги лежал стопками последний выпуск «Чистого листа», не успевший разойтись по киоскам до начала войны).

Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти дни сами по себе — живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее, согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства выплывало старенькое издание «Мэри Поппинс», с картинкой, изображающей двух унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью, стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать, ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).

Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.

Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела.

Быстрый переход