|
Ведь халатность допустил! А так вроде привел приговор в исполнение, а не проворонил вовсе…»
Таким приблизительно образом, соотнося настоящее и прошлое, размышлял Огородников, ворочаясь на жесткой кровати в общем номере в Доме колхозника, хотя в целом собой и прошедшей встречей был доволен и гордился.
— Кто здесь Огородников, Петр Петрович? — услыхал он неожиданно.
— А в чем дело? — спросил он, приподнимаясь и разглядывая подошедшую к его койке дежурную.
— К телефону вас просят.
— Кому это я понадобился?
— А вы не волнуйтесь, — странно как-то сказала дежурная.
— Чего мне волноваться? — пробурчал Петр Петрович, который гордился все-таки больше, чем опасался, однако предчувствие неприятного появилось и холодком поползло в душу. Он нехотя сунул ноги в домашние туфли и пошел в коридор.
На другом конце провода в своем номере ждал Лаврентьев. Ему не без усилий удалось одолеть сопротивление заспанной дежурной, которая на ночные звонки отвечала недовольно, одной заученной фразой:
— Чего звоните? Мест свободных нет.
— Простите. Мне не нужно место. Мне необходимо срочно поговорить с проживающим у вас Огородниковым Петром Петровичем.
— Ночь сейчас, гражданин. Спят люди, отдыхают.
— Я понимаю. Но мне необходимо. Ему нужно срочно выехать домой.
— Домой? Случилось что?
— Да. Пожалуйста.
— Ладно, разбужу, — смягчилась дежурная.
Лаврентьев ждал.
— Алё, алё, — услыхал он наконец.
— Это вы, Огородников?
— Я. Что надо?
— Слушайте, Шуман! — Лаврентьев перешел на немецкий, и голос его обрел полузабытый им самим ледяной, не позволяющий возражений командный гестаповский тон. — Вы должны немедленно покинуть город. Немедленно! Я не собираюсь говорить вам это дважды. Вон отсюда, паршивая свинья!
Он не сомневался, что этого достаточно, что Огородников не осмелится выяснять, кто так бесцеремонно, голосом из прошлого прервал его столь удачно складывающуюся поездку. Огородников умел подчиняться обстоятельствам.
Опустив трубку, Лаврентьев почувствовал, что исчерпал запас душевных сил и не может больше находиться здесь и переживать прошлое. Он снова потянулся к телефону и набрал справочное аэропорта, чтобы узнать о ближайших рейсах на Москву.
И тогда был рассвет. Когда он плакал… Только горизонт не дробился силуэтами домов, а тянулся ровной далью неподвижного моря. Он сидел на камне, а рядом стоял Шумов и терпеливо ждал, когда он придет в себя, этот полумальчик, заклейменный черепом и скрещенными костями, только что навеки искалеченный войной, чего и сам он, несмотря на все отчаяние, не понимает еще до конца, не знает, что жизнь его отныне разделилась на две части — до этого дня и после него и ему уже никогда не соединить их до последнего своего часа.
— Я постараюсь, чтобы тебя перевели отсюда, — сказал Шумов.
— На фронт. Там, по крайней мере, умереть можно.
— Умирать будем, когда свое дело сделаем, — возразил Шумов строго, сознавая, что говорит не самые подходящие слова.
— Вы не понимаете, я конченый человек. Пусть трибунал пошлет меня в штрафбат…
— И для этого тебя готовили, присылали сюда, надеялись?… Чтобы ты вместо уголовника какого-нибудь напоролся на пулеметную очередь в атаке!
— Разве я мог знать, что такое случится? Что придется убить… Кого убить!
Он закрыл лицо руками.
— Перестань! — оборвал Шумов, а сам думал: «Не позавидуешь тебе, парень», — отчетливо представляя суть трагедии Лаврентьева, который не мог отвезти Лену на растерзание, но который и никогда не утешится мыслью, что легкой смертью спас ее от кошмара, потому что всегда, даже в самых безвыходных положениях, остается надежда на чудо и никто и никогда не подтвердит Лаврентьеву, что чуда бы не произошло. |