Они с матерью жили какое-то время тем, что меняли на продукты оставшиеся вещи, униженно выторговывая каждый фунт пшена — мерить стали на допотопных фунтовых безменах. Так надеялись продержаться до возвращения наших, однако гром орудий заглох и не возобновлялся и перед жителями встала проблема — определиться с работой; отвиливающих угоняли в Германию. Красное полотнище с надписью «Биржа труда» вселяло ужас в большинство горожан. Наверно, выходом из положения было бы устройство на какую-нибудь физическую работу, но к такому Вера не привыкла и продолжала скрываться, пока не попала в облаву на толкучке, которая теперь бесстыдно расположилась на центральной площади, где еще недавно Вера проходила в колонне демонстрантов перед праздничными трибунами.
Положение стало критическим. Из облавы можно было угодить не только в Германию, но и в Злодейскую балку. И пережитое за эти показавшиеся бесконечными месяцы сломило хрупкую, избалованную благополучием женщину. Сидя в набитой зловонной камере, Вера плакала и ломала голову, каким образом изменить создавшееся положение, не сознаваясь себе еще в том, что речь идет об измене Родины. И в слабую душу внедрялась предательская мысль о том, что «красные» — возродился и такой, забытый после двадцатого года термин — бросили их, жителей города, на произвол судьбы и тем самым как бы избавили от ответственности за свои поступки…
Укоренившись, эта мысль привела к полному повороту в недавно еще, казалось, незыблемых представлениях Веры Одинцовой и определила новое поведение и действия, завершившиеся в один совсем не прекрасный в ее жизни день тем, что, одетая в легкий театральный наряд, Вера вышла на сцену и спела для отдыхающих в городе солдат безобидную сентиментальную песенку на ломаном немецком языке.
Артистка понравилась, ей щедро аплодировали, а после выступления она была приглашена на небольшой банкет, где впервые за последние месяцы досыта наелась и даже сумела унести в сумочке несколько бутербродов. Домой ее отвез в машине вполне корректный обер-лейтенант, вернулась она под хмельком, в хорошем настроении, и только утром, когда хмель прошел, стало тоскливо и страшно. Так и пошло с того дня — то весело, то тоскливо и страшно. До самого конца. А до конца оставалось совсем немного…
— Ну, поехали, — встал из-за столика режиссер.
— Куда спешить? — возразил Генрих, смакуя оставшееся пиво. — День-то, считай, закончился. — Он махнул рукой в сторону быстро снижающегося над морем солнца.
— У нас день ненормированный. В гостинице примем душ, и можно подумать, как снять план в театре.
— Хватит на сегодня. Может, в море искупаемся?
— Я предпочитаю душ. — Режиссер брезгливо оглядел грязный прибрежный песок.
— Как скажешь, — отодвинул опустевшую кружку Генрих и тоже встал.
По пути они завезли домой автора и в вестибюле гостиницы сразу разошлись по своим этажам.
Направляясь от лифта к номеру, режиссер не обратил внимания на низкорослого старичка, присевшего в холле на краешке стула, и не заметил, что дежурная по этажу, увидев Сергея Константиновича, кивнула старичку. Тот вскочил и засеменил за режиссером, но не догнал и только у самого номера, когда Сергей Константинович поворачивал ключ в дверях, обратился почтительно, однако с решимостью привлечь к себе внимание:
— Прошу прощения…
Режиссер посмотрел на него без всякой радости. Ему хотелось поскорее принять душ.
— Я узнал, что вы, так сказать, снимаете картину… о наших героях.
— Так сказать, собираюсь снимать. А что вам угодно?
— Если позволите, я в некотором роде очевидец, живой свидетель…
— Очевидец? — Режиссер оглядел старичка. — Ну зайдите, раз свидетель. Только вам придется подождать. |