Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три – как основа, и на них четвертый, и как ни верти их – все так же: один сверху и снизу три – такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что – синие, как мамино сапфировое кольцо. И такие тяжелые и прохладные, точно их можно пить, и потому, что никак нельзя, точно вода заколдованная, их гладишь, и лижешь, и жмешь, руками и глазами глотаешь.
Раковина была Мусина, шары – мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» – навек Маринина, «Рустем и Зораб» – мой.
С первых лет мы начинаем разговор друг с другом и с мамой и с «А помнишь…». У нас (и у мамы, должно быть) сосет тоской по всему, что было, что живет уже только в душе; что – «прошло»… Лирика началась с первого вдохнутого и выдышанного воздуха, с первого глотка, с первого звука, первого запаха, с первого осознания – «живу».
К Мусиным семи годам, когда я из отдельной с няней моей детской перешла к Мусе в детскую, брат наш Андрюша поселился в меньшей комнатке нашего детского верха – в одно окошко на крыше, в голубях и тополях. Над его кроватью из овальной черной багетной рамки улыбалось так похожее на него лицо в венке полевых цветов, с распущенными волосами, – в бусах и лентах. Глядел ли он на нее, которую не помнил? Ему был девятый день, когда она умерла. Теперь ему было девять лет. Уже шли разговоры о приготовительном и первом классах 7-й гимназии, об экзамене, о репетиторе…
Папе в это время было пятьдесят два года, маме – тридцать один год.
Анастасия Цветаева
Смерть дедушки. Андрюшин дедушка Иловайский. Папины братья
О тех временах, когда в доме не было еще ни Муси, ни меня (Лepe было восемь-девять лет, Андрюше – год-два), нам рассказывали, что до нас в доме доживала свой век глубокая старушка, бабушка первой жены папы, Варвары Дмитриевны Иловайской, – «Мамака». Это имя пугало. Мы боялись рассказов о ней, чуждого, страшного – старости. Оттолкновение от нее, ведущей к самому непонятному – смерти, – было как судорога, хватавшая горло и сердце. Умереть? Мы умираем – тоже? – этому нельзя было поверить.
Илл. 29. Дмитрий Иловайский
В весенний день моих четырех с половиной, Мусиных шести с половиной лет мы провожали больного дедушку на Брестский вокзал. Он ехал за границу лечить рак желудка. Из окна вагона дедушка сказал: «Ну, подавайте мне мелюзгу…» Нас ввели в вагон. Поочередно он поднял нас на руки, поцеловал. Его желтые щеки были худы. Высокий рост, узкое лицо, в черном. На голове с сединой черная шелковая дорожная шапочка необычного вида.
Мы страстно любили вокзалы, шум, гул паровозных гудков, волшебство круглых, как луна, белых стеклянных ламп на кронштейнах, незнакомые лица, первый, второй звонок…
После отхода поезда нас, детей, повезли прокатиться на дедушкиных лошадях в Петровский парк. Экипаж мягко подпрыгивает на рессорах; слева от меня сидит Муся; она, как и я, в дедушкиной (подарок) белой шерстяной кофточке (полупальто), пушистой, с пышными рукавами. Мы в широкополых соломенных шляпах. Синий, солнечный день. По бокам шумят и уходят назад весенние ветви: стройные стволы Петровского парка напоминают Тарусу.
Ввиду близившейся смерти, дедушка купил Тете в Тарусе дом с фруктовым и липовым садом и разделил между ней и мамой собранный им за жизнь экономией и трудом капитал.
Позднее мама рассказала нам: «Ася была опасно больна, когда пришла весть, что дедушка при смерти. Ехать к нему? А Ася? – И я осталась. |