Горечь в сердце сделалась такой сильной, что она ощутила ее как настоящую горечь – как будто прожевала какую-то несъедобную траву.
В дверь осторожно постучали; Анна вздрогнула. Что она скажет, если он все-таки попросит хоть что-нибудь объяснить?
Но Марко, кажется, никаких объяснений требовать не собирался.
– Вот эти тетради, – сказал он, стоя на пороге. – Я оставлю здесь, на столике. Спокойной ночи, Анна.
В его голосе почти не слышалось печали. То есть, наверное, это он не хотел, чтобы в его голосе слышалась печаль, а на самом деле она была, только очень глубоко скрытая.
Анна встала так стремительно, словно хотела его удержать. Но дверь уже закрылась – и она только по инерции дошла до столика у двери, взяла три тонкие, в картонных обложках тетради, которые тихо хрустнули у нее в руках. Ей было все равно, чьи это тетради, что написала в них какая-то неведомая женщина, почему написала… Она чувствовала только сильную, до горла дошедшую горечь.
Но обязательность, над которой посмеивался Матвей, все-таки взяла свое. Снова присев на край кровати, Анна включила стоящую на подоконнике лампу и машинально открыла верхнюю тетрадь.
«Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья. Для твоего счастья, да и для моего, значит, тоже», – прочитала она.
И вздрогнула, не понимая: что это, зачем? Если бы тетрадь не была такой старой, то она торопливо пролистала бы ее всю, надеясь найти какое-нибудь объяснение этим странным словам, с которых начинался дневник. Но желтые листочки предупреждающе хрустнули, и по въевшейся привычке к работе с архивными документами следующие страницы Анна перелистнула осторожно.
Странная запись дальше никак не объяснялась. Может быть, ею должен был начаться не дневник, а письмо, которое потом почему-то было оставлено?
Анна перелистала еще несколько страниц, и из тетради выпала фотография. Она подняла ее с ковра, поднесла поближе к лампе. Кажется, фотография была семейная: молодая женщина, мужчина в ладно пригнанном полушубке с выпушкой, ребенок у него на руках… Это был не снимок в полный рост, а портрет – черно-белый, довольно крупный фотографический портрет, сделанный в профессиональном ателье на старинной, с высоким содержанием серебра, бумаге.
Анна повыше подняла лампу и внимательнее вгляделась в эти лица. И, вглядевшись, ахнула. Она видела его, она точно его видела, этого мужчину! Только та фотография, на которой она его видела, была гораздо хуже – любительская, нечеткая. Но это все-таки был он, его трудно было не узнать, хотя на виденной Анной прежде фотографии он был гораздо старше, и в плечах шире, и глаза другие – не лихие и молодые, с ресницами как стрелы, а усталые глаза взрослого нерадостного человека. Но мужчину с такой внешностью трудно не узнать на двух фотографиях, даже если их разделяют годы.
Константин Павлович Ермолов, дед ее мужа, смотрел на Анну с этого неведомого семейного портрета так же, как смотрел он с заломленной фронтовой фотокарточки, которую она видела у свекрови. Это было странно, это было так неожиданно и необъяснимо – откуда здесь этот снимок, что на нем за женщина, кто этот ребенок? – что Анна даже про собственные невеселые мысли забыла.
Он был удивительно похож на ее сына, этот неведомый человек; она просто оторопела от очевидности их сходства. Анна всегда считала, что Матвей похож на нее, да и все так говорили, но теперь она воочию убедилась, что и сама ошибалась, и все ошибались. Сходство с нею, оказывается, было у ее мальчика какое-то поверхностное, а с прадедом оно было настоящее.
В Константине Павловиче сильнейшим образом чувствовалось то же бесшабашное, мгновенно пленяющее обаяние, которого так много было в Матвее и происхождение которого в сыне всегда было для Анны загадкой: в Сергее все было совсем другое… А во взгляде Константина Ермолова оно было то самое – лихое, за душу берущее обаяние. |