– Да, – сказала Мария, – конечно, твои картины не для рынка. Рынок их просто не поймет. Они для него слишком…
– Выпьем! – крикнул он.
– Слишком прекрасны, – сказала Мария.
Пока они пили водку, закусывая сыром и колбасой, на них сзади, из-за спины Марии, смотрели расставленные по запыленным полкам: икона св. Серафима Саровского, его Федор ласково называл «Серафимушка»; икона Божьей Матери Федоровской с пыльными малиновыми стразами в иззелена-медном окладе; лубочная картонка с изображением черноликого Кришны, толстопузого младенца в жемчужных бусах; позолоченные колокольчики с китайскими нефритами, висящие на рыболовной леске; два старых медных подсвечника – и свечные огарки торчали в них, да, с натеками желтого, белого и коричневого воска, со свинячьими черными хвостами фитилей; камень с отпечатком первобытного спирального моллюска; меднозеленая статуэтка Будды с отломанным носом; открытка с индийской красавицей, волоокой Лакшми; а еще – на затянутой печной гарью, как траурным крепом, стене горела, как рыжие и золотые, с синими взлизами огня, дрова в печке, вырванная из старого журнала репродукция «Троицы» Рублева.
Это были все драгоценности Федора Михайлова.
С женой он расстался давно. Не вынес ее гулянок, ее наглых хахалей. Она была жива, по его словам, где-то еще жила; спилась совсем. Квартиру она продала и прокутила тоже давно. Двое детей выросли в аду – и уехали искать рай, укатили жить своей жизнью в другие города.
Еще на них – со всех сторон – глядели картины.
Они были яркие, как самоцветы.
Они плыли и звали. Вспыхивали и гасли.
Они обнимали – и отпускали на свободу.
Как это он повторял ей всегда: «Любовь – это не привязка, а свобода. Она не вовне, а внутри. Любовь – истина, а все остальное – подделка».
И картины его, без слов, это же говорили ей.
Когда он успел зажечь свечи? Все эти огарки, обломки, огрызки былого света?
Пока она, смеясь, нюхала пустую рюмку, глядела в пасть горящей печки, грела руки, закидывала голову, поправляла волосы? Пока что-то сбивчивое, веселое говорила ему, бормотала, шептала, вспыхивала внезапным, играющим смехом? Но свечи все уже горели, уже пылали, уже трещали и рассыпали по подвалу яркие, золотые, медные, медовые искры, уже бились красными и синими птичьими хвостиками огненные языки, и это был маленький, подвальный, нежный праздник света: он всегда устраивал его ей, когда она к нему приходила. Как заклятье огня. Как освящение. Как обещанье.
Церковный. Дикий. Языческий. Зимний.
Языки свечей как кисти, обмакнутые в золотую краску.
Огонь, огонь, Бог есть огонь, может, и правда?
Они стояли, пили водку и ели, не понимая, что стоят. «Что же мы стоим, сядем давай!» – завопил он, и тогда они сели. Свечи трещали. Огни горели, плыли в их веселых, косых от водки и поздней радости глазах. Он сел на колченогий стульчишко, Мария села ему на колени. Привалилась спиной к его груди. Горячая грудь какая, как печка.
В подвале было тепло, жарко. Он щедро натопил печку к ее приходу.
Ждал…
«Всегда ждет. Или – чувствует, когда приду?»
Он нежно прикоснулся губами к ее шее, к затылку. Взял в рот, как конь – овес, теплые от ее кожи хрусталины ее маленьких бус.
– Ну что?.. Опьянели мы с тобой?..
– Немножко…
– Хорошо тебе?..
– Да… Очень… Я с тобой – сама своя.
– Я знаю.
Тихо, вкрадчиво цокали часы. |