Так через тысячи лет будут говорить о его земле. Соберут целые хранилища греческих книг, напишут еще тысячи своих книг так, будто от количества книг зависит количество правд. Правд всегда будет мало, и для их усвоения и освещения нужно очень мало книг и писаний. Быть может, где-нибудь ныне последний на его земле мудрец, такой, как дед Родим, старательно собирает сокровища берестяных грамот и свитков, исписанных старинным письмом русов, где первой буквой была П — поле, правда, путь, а может, первой буквой была Ж — жизнь, жито, — и имела она форму предивного эллипса, как зернышко, как солнце, как луна, как детское личико или женский глаз? Но все будет уничтожено и сожжено в угоду новому Богу, как сожгли на глазах Сивоока Радогость с его невиданным храмом, с весталкой Звениславой, с Ягодой, с людьми, которые не покорились. И теперь плодятся там молитвы, псалмы, апокрифы. А что изменилось? Солнце точно так же всходит и заходит, и трава растет, и листья шелестят, и зверь спешит на водопой, и мать кормит дитя…
Но люди неуклонно будут обрастать новыми вещами, новыми предметами, навязанными им чужой волей, установленными кем-то вверху, неизвестно зачем, люди будут задыхаться от этих предметов, сами превратятся в предметы, бездушные и окаменелые, подобно тому, как жена Лота превратилась в соляной столб. Вещи когда-нибудь уничтожат человека. Пока их мало — человек их любит, украшает, они служат человеку и не мешают, а, наоборот, помогают жить. Потом их станет чрезмерно много. Делать вещи не хватает времени. Украшать — и тем более Искусство исчезает, оно отступает на второй план, в глубины прошлого, а вместе с ним отступает и время, и человек остается одиноким на берегу океана вечности, и горы ненужных, бессмысленных вещей громоздятся вокруг него.
Такой представлялась Сивооку Византия после очаровательной простоты лесных озер и зеленых полей с сочным житом и пением птиц в небесных высотах над родной землей.
Свободу могло дать одно лишь искусство, но и тут заковывали его в железные цепи ограничений.
— Главное, — говорил ему Агапит, — это обуздать догматами веры твою дикую варварскую душу. Бог ловит тебя на цвет, а ты должен научиться улавливать в цвете Бога. Избегай в искусстве всего, что в жизни не есть прекрасное. Не может быть фигур из самой жизни, ибо тогда ты можешь прославить природу оскверненной, а ты должен прославлять совершенство Божьего творения. Брань же не может быть совершенством, потому-то и избегай всего, что за пределами хвалы Всевышнего. Даны человеку земля и небо, деревья и цветы, воды и травы, четыре времени года — и каждое прекрасно, дана разная погода — и каждая из них прекрасна.
— Ага, — отвечал ему Сивоок, — а ежели я раздет в холодную погоду?
— О тебе нет речи. Не тебе служит высокое умение, а Богу. Ибо что ты есть? Ничтожество! Помни, всегда было и будет так: люди делают, а слава — Богу.
Спрашивать у Агапита, почему он забирал себе не только славу, но также и деньги за их работу, не хотелось. Агапит всегда найдет ответ, позовет в свой маленький дворец на Влахернах, усадит на целый день перед красиво переписанной и украшенной Библией, заставит читать апостольские послания или этот опостылевший Псалтырь. А что из этого? Будешь ты знать или нет, был ли у Евы пуп, и мог ли заговорить змей-искуситель, и что слово «олива» повторяется в Священном писании двести раз, — от этого еще не станешь хорошим художником. И дел земных не поправишь чтением этой великой, хорошо написанной, но одновременно и невероятно запутанной священной книги. На небе — высохшие, благостные святые великомученики, а на земле — логова дьяволов, ведьмовский шабаш предательств, отравлений, убийств, подлости. Как это все совместить? И можно ли это совместить?
— О, темный антропос, — сказал Агапит, — запомни, что двести лет назад Никейский собор постановил: искусство принадлежит художнику, но композиция — святым отцам. |