Изменить размер шрифта - +
Последний читал стихи Бродского в английском переводе. Сам Бродский читал по-русски и по памяти, как вспоминает один из присутствующих, поэт и переводчик Дэниэл Вайсборт, «но иногда он сбивался и тогда бил себя отчаянно по лбу. Похоже, он был очень напряжен, что не странно, учитывая обстоятельства… Было нечто трагическое в нем: молодой поэт, почти один на сцене… один во всем мире, у него ничего нет, кроме собственных стихов, кроме русского языка…».

 

 

19.

Девятого июля 1972 года Бродский приземлился в Детройте. Через несколько дней он получил письмо от польского поэта Чеслава Милоша. Письмо было написано по-русски. Милош прожил вне Польши двадцать лет, и на тот момент преподавал в университете в Беркли. В интервью 1987 года Бродский пересказывал мне это письмо так:

 

Я понимаю, Бродский, что Вы в настоящий момент испытываете некоторый страх по поводу того, что не сможете продолжать заниматься стихосложением, оказавшись вне отечества. Если это произойдет, в этом ничего страшного на самом деле нет. Я сталкивался с такими случаями, когда человек оказывается не в состоянии продолжать работать, оказавшись вне родины. Но если это произойдет, это просто свидетельство того, чего Вы стоите. Это будет признак того, что Вы можете работать только в четырех стенах, то есть в естественной для вас обстановке. Таким образом, вы выясните свою собственную ценность. Смысл именно в этом заключался: ну что ж, вполне может быть, в крайнем случае, это будет… какова ваша цена, чего вы стоите.

 

Письмо Милоша имело большое значение для Бродского, который и вправду испытывал тревогу: сможет ли он писать стихи вне своей языковой среды. Беспокойство это отразилось в его первых письмах на родину. «Пытаюсь сочинять, — писал он Якову Гордину 15 сентября. — Иногда — выходит, чаще — нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь — никто не помощник. Можешь поверить, мне есть от чего нервничать». Чувство тревоги пронизывает и эссе «Писатель — одинокий путешественник», опубликованное в «The New York Times» 1 октября 1972 года, где о роли писателя говорится отчасти теми же словами, что и в письме Брежневу. Текст этот — смелый. Бродский открыто бросает вызов тем кругам русских эмигрантов и западных антикоммунистов, которые ожидают от него резких политических жестов. «Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре». Твой дом остается родным, «независимо от того, каким образом ты его покидаешь… Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия — это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И — главное — ее языку». Для писателя, утверждает Бродский, есть «только один вид патриотизма: по отношению к языку».

Отношение к языку, отношения с языком и являются для Бродского источником тревоги за будущее: «Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед». С трудностями, обычными для всех писателей («когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя»), он будет сталкиваться и впредь — но к ним добавятся «и другие поводы для паралича», из которых наиболее тревожный — «наличие иной языковой среды». Или, уточняет он, не столько «наличие новой, но отсутствие старой»: «Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе.

Быстрый переход