Поэтому надо выбирать наших властителей «на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ». Так как литература является «надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования», она «как система нравственного, по крайней мере, страхования… куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина». Для того, кто читал Диккенса, Стерна, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла, Пруста, Музиля и проч., «выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее», чем для человека, не читавшего этих писателей, считает Бродский, уточняя, что речь идет о чтении, а не о грамотности или образовании. «Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного».
Мысль в корне романтическая. В русской традиции она сформулирована не только Достоевским («Красота спасет мир»), но и Аполлоном Григорьевым, утверждавшим, что «не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность (да и училась и учится) у искусства…».
Возражения не заставили себя долго ждать. Когда по прочтении Нобелевской лекции публике дали возможность задавать Бродскому вопросы, стокгольмский раввин засомневался, можно ли после Аушвица утверждать примат эстетики перед этикой: многие немецкие офицеры ведь любили Моцарта и Бетховена. Бродский ответил, что речь идет не о том, чтобы любить Моцарта или Бетховена, а чтобы попытаться быть как они: они не были бы в состоянии убивать! Подобные вопросы Бродскому приходилось парировать часто, в том числе в интервью спустя несколько лет после Нобелевской лекции. На вопрос, верит ли он действительно, что можно «образовать» таких лидеров, как Коль, Рейган или Ярузельский, с помощью искусства и поэзии, он ответил, что, по его глубокому убеждению, литература на это способна, с небольшой оговоркой: «Не сразу, не вдруг, не везде и не всегда». Тем не менее в конце концов победит литература, «а не какой-нибудь канцлер, президент или партийный деятель». Формулировку «эстетика — мать этики» интервьюер находил «крайне спорной», но Бродский настаивал на ней. Спор продолжился (реплики интервьюера даны курсивом):
— Но были же и образованные диктаторы.
— Приведите, пожалуйста, пример.
— Муссолини.
— Муссолини не был эстетом.
— Но он не был и невеждой, он знал Петрарку, Данте, Д'Аннунцио, ценил Караваджо и де Кирико. Он вовсе не был неграмотен.
— Для меня — был.
— Может, моя аргументация слишком банальна и звучит слишком по-немецки; однако многие нацисты любили Вагнера или Бетховена, читали Гёльдерлина или Гёте, играли на фортепьяно. Они были убийцы, но убийцы достаточно культурные в эстетическом смысле.
— Тогда я должен прояснить свою мысль. Я не говорю о диктаторах и о том, что они читали, не говорю о Сталине, который любил Горького, или о Гитлере в Байрейте. Я не говорю о потребителях культуры. Я скорее имею в виду тех, кто, будучи просвещен искусством, затем сам становится творцом… Поэзия заставляет читателя соучаствовать, благодаря ей возникает чувство сообщности, не известное никаким другим формам искусства. Живопись, скульптура, балет, опера — это праздники чувств. Но в них есть что-то пассивное. Только поэзия делает нас участниками творческого процесса.
С этим вопросом у Бродского были явные проблемы. |