— Сережа, — сказал он ласково, — как все-таки обманчива внешность: мне ведь казалось, что вы умный человек.
Меня удовлетворил такой честный ответ. Мне тоже иногда казалось, что я умный человек. Но я не мог этого доказать ни одним своим поступком, ибо все, что ни делал, было, как на подбор, глупостями — по крайней мере, по нормам и морали мира, в котором я ныне жил и задыхался.
— И почему вы жалуетесь? — продолжал Потапов. — На прокладке шоссе нас давили общесоюзные нормы на земляные работы, а для планировки площадок таких норм пока нет. Разве это не облегчение? Получим полную пайку, именно это я и обещал.
Он отошел, а я со вздохом взялся за кайло. Планировать площадку было не легче, чем прокладывать шоссе, — и там, и здесь надо было долбить землю. Я любил землю — как, впрочем, и воздух, и небо, и море, — и поминал ее добрым словом в каждом стихотворении, а их писал в тюрьме по штуке на день. Но она не отвечала мне взаимностью. Она была неподатлива и холодна, она лежала под моими ногами, скованная вечной мерзлотой. Лом высекал из нее искры, лопата звенела и гнулась, а я обливался потом. Я только скользил по поверхности этой дьявольски трудной земли, не углубляясь ни на вершок. Глубина мне не давалась. Временами — от отчаяния и усталости — мне хотелось пробивать землю лбом, как стену. Я тогда еще тешил себя иллюзиями, что лоб у меня справится с любой стеной.
Потапов поставил меня в паре с Альшицем ковырять землю. Хандомиров, Прохоров и другие мои товарищи работали в отдалении. На площадку привезли лес, они устраивали дощатые трапы к обрыву, где планировался отвал. Никто и там не развивал энтузиазма — всех возмутило, что Потапов изменил своему слову и не подумал искать работы полегче.
Моя схватка с промерзшим еще тысячелетия назад грунтом была, наверное, не столько забавной, сколько нетактичной.
— Зачем такое усердие? — насмешливо поинтересовался А л ь ш и ц. — Не думаете ли вы, что заключенных награждают орденами за производственный героизм?
— Боюсь, вы мечтаете лишь о том, чтобы избежать производственного травматизма, — ответил я, уязвленный. — Неприятно смотреть, как вы чухаетесь. Словно уже три дня не ели.
— Работаем валиком, — согласился Альшиц. — А зачем по-другому? Разве вы не понимаете, что вся эта затея — переквалифицировать нас в землекопов — не только неосуществима и потому бессмысленна, но и вредна? Государству нужна не моя мизерная физическая сила, а мои специальные знания и опыт, если оно не вовсе сдурело, это наше государство, в чем я не уверен!
Он с осуждением и гневом глядел на меня. Не очень рослый, прямой, с тонким красивым лицом, он готовился спорить и доказывать, кричать и браниться. Он схватился не со мною, со всем тем нелепым и непостижимым, что творилось уже несколько лет. Государство остервенело било дубиной по самому себе. Альшиц и здесь, как, вероятно, и на допросах на Лубянке или в Лефортово, готов был одинаково горячо доказывать, что конец будет один, если вовремя не спохватиться…
Меня не очень интересовала его аргументация. Я, в общем, держался того же взгляда. Я любовался его одеждой. Он был забавно экипирован. Драповое пальто с шалевым бобровым воротником, привезенное из Дюссельдорфа, где Альшиц закупал у Круппа оборудование для коксохимических заводов, было опоясано грязной веревкой, как у францисканского монаха. А на шее, удобно заменяя кашне, болталось серое лагерное полотенце. Высокую — тоже бобровую — шапку Альшиц пронес через этапные мытарства, но ботинки «увели» — ноги его шлепали в каких-то неандертальских ичигах, скрепленных такими же веревками, как и пальто. И в довершение всего он держал в руке лом, как посох — уткнув острием в землю. |