— Фомка Исайченко, — представил мне нарядчик своего друга. — В смысле, конечно, Трофим Пантелеевич, только это для анкеты, а так он человек как человек — Фомка. Для твоих девчат можно и Трофим.
Трофим Исайченко, и впрямь, был по виду человек как человек — чуть ниже меня, человека невысокого, но гораздо шире в плечах, с крепкими руками, лопатообразными ладонями — серьезные хироманты ужаснулись бы, кинув взгляд на такую ладонь. На ней, я потом из любопытства поинтересовался, была всего одна линия и призрачный намек на вторую. И у него было хорошее лицо, отнюдь не бандитское, и самое для меня главное — открытая улыбка, а я всегда держался мнения, что добрая улыбка — визитная карточка души. Глаза зато были неопределенные, от погоды, а не от природы — утром светлые до водянистости, днем желтоватые, а ввечеру промежуточные между серыми и коричневыми. Цвет глаз, правда, не входил в объявленную мною нарядчику опись обязательных для дневального качеств, — и поэтому я не возразил ни тогда, ни потом против удивительного непостоянства их цвета.
— Будешь орудовать этой метлой, правда, поношен-н а я, — показал я на главное орудие его ремесла, возвышавшееся в бывшем азацисовском углу.
— Сегодня же сделаю новую, — пообещал о н. — Знаю местечко, где заначен привезенный с материка запас ивы. Выберу самые тонкие веточки. Разрешите отлучиться на часок?
— Не больше, чем на часок, — строго предупредил я.
И часа не прошло, как в лаборатории появился великолепный веник, много послуживший нам и после того, как Трофима в лаборатории уже не было. Старую метлу он тоже не выбросил — она осталась для грубого наружного подметания.
В тот же день обнаружилось за Трофимом еще одно свойство, совершенно немыслимое у Азациса. Три девушки понесли в цех отремонтированный самописец — расходомер воздуха. Прибор был тяжелый, на пару десятков килограммов, а до цеха метров двести. Девочки только приноравливались ухватить его понадежней, чтобы не повредить по дороге, как Трофим растолкал их, принял самописец на грудь и скомандовал:
— Одна впереди, показывай дорогу. Да шагай осторожно, в цеху на полу всякого навалено.
Вскоре ни одна девушка не бралась за тяжелые аппараты, а только кричала в угол:
— Трофим, бери сразу три термопары с гальванометром и неси за мной.
И не было случая, чтобы Трофим отказался.
Вначале я думал, что в новом дневальном говорит угодничанье, стремление к каждому подделаться, быть нужным всем — очень ценное качество для человека, попавшего «незаконно» на легкую работешку и опасавшегося, что любая лагерная проверка может выбросить его вон. Но вскоре я убедился, что он любит саму работу. Он наслаждался любым трудом, ему нравилось напрягать свои мускулы. Он просто изнемогал, если не мог чего-то переносить, передвигать, чистить, чинить, прилаживать. И, наверное, обижался бы и страдал, если бы кто надрывался на непосильной работе, а ему не позволили оттолкнуть того неумеху и радостно взвалить на плечи ношу, которую тот и сдвинуть с места не мог. Я понимал его. Я сам был таким — страдал, если не мог потрудиться — особенно во внеслужебные часы. Правда, между нами было важное различие: он трудился одними руками, а я, до боли утомляя свои руки писанием и многократной переделкой стихов, все же присовокуплял к ручному труду и мыслительный — рифмы рождались в голове, а не только на кончиках пальцев.
Все же его искреннее трудолюбие казалось удивительным в лагере, где увиливание от труда числилось доблестью, а не грехом. Кантовка, замастыривание, туфта, показуха, чернуха — сколько многообразных названий придумано для главного лагерного занятия — где бы ни работать, лишь бы поменьше работать. Работа должна прежде всего иметь вид работы — такова бодрая заповедь для каждого настоящего лагерного трудяги. |