Возраст превратил это тело в развалину, но не сделал жалким.
Я с грустью смотрю на дедушку: как все-таки хорошо, что он решает эту тяжкую проблему самым легким путем; и невольно задумываюсь над тем, что для него, должно быть, наступил сейчас тот момент, когда человек взвешивает ценность жизни, страшный момент прощания с ней, через который все мы пройдем. Каких только безумств, каких прегрешений он ни совершил! Никто лучше меня не знает всех его слабостей и причуд, и я со страхом обнаруживаю в себе, меланхоличном и глупом мальчишке, черты, унаследованные от него. Да, я защищаю их, эти смутные глубины индивидуальности, ибо, подобно дедушке, я уже сомневаюсь в правильности общепринятого житейского кодекса, быть может, эти незаметные, но облагораживающие человека добродетели — не быть мелочным, быть добрым, внушать людям любовь к себе — перевесят сотню пороков.
Очевидно, я задремал у его постели. Разбудили меня какие-то звуки: старик пытался что-то сказать. Я наклонился над ним и сумел разобрать одно слово:
— Вина.
Это не было раскаяние умирающего или обращение к верховному существу. Он имел в виду напиток, к которому издавна привык и в котором сейчас ощутил вдруг острую потребность. Это едва ли пойдет ему на пользу, но ведь не шли ему на пользу и другие его пороки, а поскольку доктор не побеспокоился наложить на вино запрет, я ощупью спустился вниз, в столовую, и отыскал в буфете уже купленную, не без сопротивления папы, бутылку — для тех, кого дедушкина кончина привлечет в наш дом и кто, подобно мистеру Мак-Келлару, «примет участие» в похоронах. Я налил в чашку немного виски — чистого, ибо он терпеть не мог, когда его смешивали с водой, — и подумал о том, какую злую шутку решила сыграть со стариком судьба: ведь он будет пить то, что куплено для его поминок.
А как он обрадовался этому стаканчику виски, которое проглотил с большим трудом. И пробормотал:
— Мясо и вино.
Это были его последние слова. И я усмотрел в этой случайной фразе глубокий смысл, краткий итог всей его жизненной философии.
Часы пробили три, я вздрогнул; от усталости меня клонило ко сну. Старик умирал; минута перехода его в вечность приближалась. Вдруг дверь растворилась и вошла бабушка в чепчике и длинной белой ночной сорочке со свечой в руке — инстинкт крестьянки, которая безошибочно, со священным трепетом чует приближение смерти, привел ее сюда. На этот раз она не стала читать вслух главу из «Благих деяний». Она взглянула на умирающего, потом на меня и молча села на мое место, а я отошел к окну.
Чувствуется близость зари: какие-то предрассветные шорохи, встрепенулась непоседливая птица, начинают смутно проступать очертания трех каштанов. Бабушка великолепно держится. Она боится мрачного призрака, притаившегося сейчас в комнате, боится этого напоминания о том, что и она смертна. Но она очистилась от ненависти. Злоба, враждебность, которые царили в этом маленьком мирке, где жили мы трое, кажутся теперь такими нелепыми и далекими. За последние три месяца дедушка ослабел, а бабушка, напротив, как бы окрепла духом и возвысилась; она не стала сердобольнее, но, с грустью осознав свою роль в жизни, даже полюбила своего давнего недруга.
Да, вот оно. Чего-то не стало. Смерть человека в расцвете сил и здоровья — страшная вещь, противоестественный, ненужный акт. Но этот старик устал. Лодка отчаливает от берега легко, без всплеска. Бабушка смотрит на меня, слегка кивает и встает.
Я гляжу, как она подвязывает отвисший подбородок, кладет монеты — еще один крестьянский обычай — на закрытые глаза. С глубокой печалью всматриваюсь я в это лицо, навеки застывшее в неподвижности. Он уже прибыл туда, где — светло ли там, темно ли, я не знаю — уже не будет совершать безумств; он избавился от всех своих мучителей и преследователей — и прежде всего от самого себя. |