Изменить размер шрифта - +
Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей — теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!

Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.

Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.

В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду — еще дед, а тому — дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою — кому достанется Истина… А, знаешь, — слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… — а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) — тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: „Что есть Истина?“ Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она — одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее — расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают — и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, — не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.

А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, — а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался.

Быстрый переход