Подбадривает. Потому что ему жутко. Тот подъем духа, который пробудился в нем, великолепное сознание превосходства над миром, над человечеством, которое он отторгает от себя, уверенность, что он сделает это – он, такой отчаянный и молодец… все вдруг кончилось, Берн почувствовал себя маленьким и слабым. Понесло в другую крайность.
…Для Нимайера можно было проще: о том, что разочаровался, устал – в духе обмолвки о Морозове, которому тоже в жизни не везло. Тоже. И ему, если мерить по таланту и силам, приходилось трудно в этой жизни: всего добивался с боем – и чем серьезнее цель, тем более изматывала битва за нее. А добившись, часто убеждался, что цели эти: новая прибавляющая известности статья или книга, дополнительные звания, связи да и обнаруженные в опытах комариные узенькие знаньица – мишура, на которую не стоило расходовать душу… И о том, что рвались одна за другой привязанности: отошли, замкнулись, в своих мирках друзья молодости, выросла и сделалась чужой дочь, опостылела жена.
Иоганн хорошо сказал о мегатонном заряде индивидуализма. Ах, если бы так!
Заряд одиночества, безнадежности.
Э, нет, так нельзя себя настраивать… вернее, расстраивать. Для укрепления духа надо мыслить глобально, отрицать мир, соразмерять себя с вечностью.
Ведь была же мысль… Ага, вот даже не мысль – лежащая за пределами логики уверенность: осуществив восемнадцатитысячелетний рывок сквозь время, он настолько поставит себя над жизнью, над всеми ее превратностями, что… все будет хорошо. Изменится небо и климат, исчезнут народы, появятся другие… может, ухнет в тартарары нынешняя цивилизация, готовящаяся к мировой свалке, – а с ним все будет отлично.
Берн ободрился, успокоился, уснул.
Оба открыли глаза, едва лучи солнца коснулись палатки. Над пустыней по‑утреннему умытое небо. Апельсиновый диск солнца освещал нежно‑розовые барханы.
– Сегодня даже пустыня прекрасна. Или мне это кажется, а, Иоганн?
Вместе опустили в шахту термопластиковое ложе, в котором четыре года пролежала Мими; теперь оно было идеально подогнано по телу Берна, под каждую его косточку, мышцу, связку; установили в кабине. Вместе осмотрели приборы, запасы, каждый уголок – не забыто ли чего, не осталось ли ненужное.
– Все. Прощайте, Иоганн! – Берн коротко улыбнулся, пожал инженеру руку. Тот шевельнул губами, но ничего не сказал, в глазах был ужас. – В старое доброе время немцы на надгробиях высекали «Auf Wiedersehen» [1] дорогим покойникам. А я говорю: прощайте. Встреча в загробном мире не состоится. И не смотрите на меня так – я переживу вас всех!
Оставшись один, Берн наглухо завинтил герметическую дверь, разделся, сложил одежду в специальный карман, закрыл его. Он держал себя в руках, не давал воли мыслям – только хотел, чтобы все скорей осталось позади.
Опустился на ложе. Поерзал, устраиваясь. Лежал так несколько минут, привыкал, проверял покой и удобство каждой точки тела. В кабине было прохладно. «Через восемнадцать тысяч лет могу проснуться с насморком»,мелькнула мысль. Прогнал и ее, так тоже не нужно сейчас.
Приборный щит был над головой, кнопочный пультик у правой руки. Расположение кнопок он знал на ощупь. «Ну, начнем», – и нажал левую вверху: взрыватель.
Над барханами взметнулась серая копна песка и пыли. Глухой раскат. Копна опала, растеклась. Нимайер глядел: шахты больше не было. Жутко стало инженеру в мертво застывшей пустыне. Он принялся поспешно укладывать рюкзак, носить лишнее имущество в вертолет, складывать на динамитные шашки в кабине.
А на тридцатиметровой глубине Берн нажал уже все кнопки. Укладывает руку в выемку ложа, расслабляет ее, расслабляется сам, устремляет взгляд на блестящий шарик в потолке, дышит глубоко и ритмично, считает вдохи:
– Один… два… три…
Размеренно стучат насосы газообмена, вытесняют из кабины, из легких, из крови человека воздух, заменяют его инертно‑консервирующим составом. |