|
Тут мода проявляется с тем большим деспотизмом и непререкаемостью, что она еще произвольней. От романа, например, новая вера, насчитывающая уже несколько лет, требует ломки повествования, ликвидации фабулы, уничтожения персонажей. В конечном итоге автор ставит под сомнение себя самого и самоистребляется.
Я вообще отношусь с опаской к системам, которые считает необходимым создать себе художник. Я уже но раз замечал, что скорее всего устаревает именно то, в чем тот или иной писатель усматривал необычайное новаторство. И если его творчество продолжает жить, то в силу совершенно иных достоинств. Возьмите Золя – крайности его натурализма кажутся нам весьма устаревшими. Но его лиризм не утратил силы. Предвзятое эстетство Оскара Уайльда, казавшееся в его время отчаянно смелым «воплем моды», сейчас выглядит допотопным, чего никак не скажешь о великолепном реализме «Баллады о Редингской тюрьме». Поистине, в этой удаче заключена некая ирония. Уайльд как художник достиг здесь подлинных вершин именно потому, что изменил собственной системе.
Я не против приемов саморазрушения романа, как таковых, хотя мне как читателю они кажутся довольно утомительными, монотонными и, как это ни парадоксально, конформистскими. Пусть нас и оповещают периодически о смерти романа, этот жанр настолько живуч, что может, подобно Уголино, питать себя, раздирая собственную плоть. Однако приемы такого рода не соответствовали самому характеру моего замысла.
Я не исходил из абстрактного замысла, который затем все сводит к отрицанию. Я хотел, как уже сказано, описать повседневную жизнь Нантера на протяжении обычного дня, закончившегося, однако, к вечеру событием, как считали его участники, из ряда вон выходящим. Мне нужны были, следовательно, достоверные персонажи, реальные ситуации, связное повествование. И главное, мне никак нельзя было публично совершать самовлюбленное харакири – ведь для того, чтобы придать своей фреске определенный смысл, я должен был оставить в живых автора с его субъективным взглядом на все происходящее.
Однако именно субъективный авторский взгляд вызывает у меня здесь некоторую тревогу. В «За стеклом» впервые после романа «Смерть мое ремесло» я отношусь к событиям, которые воспроизвожу, со смешанным чувством. Я не хочу сказать, что до сих пор был манихеистом, вовсе нет. В романе «Смерть мое ремесло», например, вынося беспощадный приговор коменданту лагеря Освенцим, я при этом описывал персонаж изнутри, возбуждая временами у читателя чувство жалости, которого он сам стыдился. И тем не менее в этом романе, так же как впоследствии в романах «Остров» и «Разумное животное», было ясно, на чьей стороне симпатии автора. Не совсем так обстоит дело в романе «За стеклом».
Если я не ошибаюсь, кажется, Толстой, воздав должное таланту и дару наблюдательности Чехова, добавил, что «до сих пор нет у него своей определенной точки зрения» на жизнь[2]. Когда мне стало известно это суждение, я, помнится, полностью с ним согласился. Мне представлялось, что тщательное описание реальных персонажей не может быть самоцелью, оно должно подводить, хотя бы косвенно, к «определенной точке зрения». «За стеклом» ни к чему похожему не подводит, и, таким образом, я вступаю в противоречие со своим собственным кредо.
Если это ошибка, я признаю себя виновным. Я пытался точно передать те чувства, которые вызывала во мне нантерская действительность, а эти чувства были по меньшей мере смешанными – одобрение соседствовало с антипатией, неодобрение с сопричастностью. Я прекрасно понимаю, что подобное сосуществование противоположностей выливается в ряде мест романа в ироническое отношение к тому, о чем я пишу. Между тем можно любить иронию за целостность и богатство восприятия действительности, но в то же время опасаться этой иронии, как жизненной философии. |